Он был родом из Ростова, потом банальнейшая шутка насчет Ростова-папы и Одессы-мамы применительно к их отношениям стала чем-то вроде пароля. «Это папа, – говорил он, и она прижималась к трубке, ноги сразу слабели, становилось мокро, душно, – а это мама?» Они ни о чем не договаривались, но уже к концу первой недели он спросил: «А глава семейства где же? В отпуске?» – «В командировке, – она ответила безразлично-любезным тоном, совершенно неестественным и, почувствовав эту неестественность, продолжила еще более фальшиво-безразлично, – завтра должен быть...» – «Значит, до понедельника у меня простой, – сказал Юра. Лицо его стало темнеть, потом она узнала, как он выглядит в ревности. – Ведь, насколько я понимаю, в понедельник товарищу генералу снова в дорогу?»
На десятый день, перед его уходом, они поболтали и выпили, он сказал, что есть повод, и вытащил из сумки фляжку с чем-то остро пахучим, похвастался: «Лучший в мире виски...» Потом, стоя уже в прихожей, чтобы закрыть за ним дверь, она вспомнила и попросила его ввинтить лампочку в ванной, в бра над зеркалом, света от потолочного плафона ей было мало. Он положил сумку, пошел в ванную, она подала ему новую лампочку, взяла перегоревшую, он повернулся к ней, обнял – и застыли: она, держа на отлете пыльную почерневшую лампочку, и он, все сильнее, все глубже вжимая ее в себя...
Он утверждал, что сразу все про нее понял, и тайна, которую она все эти годы скрывала от мужа, стала ему доступна с первого раза. «Глаза прозрачные, – говорил он задыхаясь, – прозрачные... тебя сквозь них видно... всю... как сейчас...» Она стеснялась этого с детства, едва ли не с десяти лет своих, неутолимой жажды и воображения, непобедимых никакой усталостью, никакой Володиной мощью, даже в его еще юные лейтенантские годы, когда мог он не спать всю ночь, когда мышцы дергались под каждым миллиметром белой безволосой кожи и еще надеялся он завести сына, очередного вояку... Она старательно скрывала от мужа и от немногих за эти годы, удивительно немногих для такой, как она, любовников, эту свою пагубу, стыд, неукротимость, порок, но Юра понял сразу и принял, и она заговорила, застонала, и все стало можно... Они вместе шли в ванную, вместе возвращались, вцепившись руками друг в друга, руками, перекрещенными, как в детстве на катке, когда катались парами, и идти до кровати было неудобно, но они не отпускали, не отнимали рук, и его пальцы терзали, рвали ее, и ее рот раскрывался все шире, и жара чудовищного июля расплавляла их, и он смеялся: «Ты это от жары или от меня?..» Вдруг он на мгновение засыпал, перевернувшись на спину, она клала голову на его грудь, густо заросшую темными кудрями, утыкалась носом, втягивала запах. Жара входила в настежь открытое широкое окно, бензин с набережной стлался над кроватью.
Ремонт уже был закончен. Володя поморщился, хотя она еще и уменьшила сумму на четыре сотни, но пошел в кабинет, вытащил откуда-то очередную батину книжку на предъявителя, дал. Будучи человеком объективным, признал, что работа – высший класс, прикинул, где теперь можно будет поставить хорошую стереосистему, и улетел куда-то – не то в Анголу, не то на Кубу, не то, может, и в Афганистан... Ей стало стыдно – ведь опасно же, он летит на войну, но поделать с собой ничего не могла, отвлеклась и сразу же забыла, куда именно...
Теперь Юра приходил раз в два-три дня. Стал грустен, рассказывал все подробнее о своей жизни: о работе в институте, о том, что для программиста-системника высочайшей квалификации, как он, тут дела настоящего нет, что мать боится соседей, которые уже не раз предлагали убираться в свой Израиль, что разрешение, говорят, должно быть вот-вот, и тянуть нельзя, потому что дверь может захлопнуться... И однажды, когда на часок оба угомонились, лежали голые поверх мятой мокрой простыни, сказал: «Слушай, а если бы ты ушла от своего... главнокомандующего... ведь нас бы не выпустили, да? Из-за него...»
Она изумилась настолько, что даже высохла сразу. Ей ничего похожего в голову не приходило. Она наслаждалась этим июлем, жарой, мокрыми простынями, собой, им – и не думала ни об уходе, ни, уж конечно, об отъезде, хотя уже давно знала о его обстоятельствах.
После этого он стал говорить о возможности соединиться и, конкретнее, вместе уехать все чаще. Она молчала, иногда вздыхала, даже начинала плакать, но в душе понять его не могла никак – ну что ему еще надо? Все прекрасно... А уедет, в конце концов, будет, конечно, грустно, тяжко, даже ужасно, но ведь останется что вспомнить, разве плохо? Ее удивляла его положительность, все более частые разговоры о браке, жизни вместе, даже о детях – о, Господи, ну какие еще дети? Знал бы он...
Володя стал ездить в командировки реже, с Гоголевского бульвара возвращался хмурый, ел молча, ложился, смотрел всякую муть по видику – бегал какой-то полуголый, со вздутыми бицепсами, стрелял непрерывно... Потом муж засыпал, во сне тяжело храпел, бормотал... С Юрой встречаться стало совсем трудно, он получил разрешение, бегал оформлять всякие бумажки, а вечером было просто невозможно, да и днем Володя мог вернуться в любую минуту. Однажды удалось – начались какие-то большие учения, о которых писали в газетах. Юра пришел с утра, она отпросилась со службы, набрала кучу книг для работы будто бы... Юра принес кассету, она уже давно просила, никогда не видела, а попросить Володю, хотя была уверена, что он сам где-то смотрел, – с его прямым ртом и блекло-золотыми звездами, словно приросшими к плечам, – было невозможно. Пошли в спальню, включили видик. На экране забарахтались, красно-мясное, мутное, чудовищно увеличенное, полезло с экрана ее давнее безумие, ее бедствие, болезнь... Она старалась не всматриваться и все же замечала все, покрывалась холодным потом, почти теряла сознание и уже извивалась сама, тащила к себе его, открывала рот, словно засыпающая рыба, и одной рукой прижимала его все крепче, а другой не оставляла себя в покое, но от этого заходилась еще сильнее, круче, болезненней.
Входная дверь открылась. В ту же секунду она уже знала, что делать. Всю Юркину одежду – одним броском в окно... Сумки с ним сегодня не было, так... Еще носки, хорошо... Теперь иди, иди, да не бойся же, смотри, здесь крыша в полуметре, давай, все, пока, привет. Володичка, не могу, сил моих нет больше от этой жары, лежу, ну, устал? Иди, раздевайся, полежи немного, потом я тебя кормить буду...
Он стоял на раскаленной крыше, переминаясь, словно на пляже в середине дня. Никто его не мог здесь увидеть – он прижался к простенку, крыша этого крыла была обширна, а по краю ее стояли, словно защищая его от всего мира каменной шеренгой, юноши и девушки с книгами и глобусами, с теннисными ракетками и винтовками, с отбойными молотками и скрипками, а между юношей и девушкой обязательно были колосья, и звезды, и каменные стяги, и снова колосья. Небо над ними было светлое-светлое, почти без синевы, словно насквозь прожигало синеву страшным солнцем, и она расползалась, как синтетика под утюгом, сползла к самому горизонту.
Он заглянул в окно. На кровати лежала его женщина – голая, мокрая от пота, выступившего еще под ним, розовые и рыжевато-желтые колечки коротких волос просвечивали над глубокой складкой, притягивающей солнце. Рядом с ней лежал генерал в полной боевой форме, в портупее, в сапогах, и пыльные звезды сверкали на его погонах зеленоватым золотом.
– Я улетаю, – сказал Юра. – Если хочешь, летим вместе, я могу тебя взять.
Женщина повернулась на бок, молча перелезла через генерала, причем груди ее проползли точно по его немногочисленным – мирный генерал – планкам, слезла с кровати и пошла к окну.
– Ладно, – сказала она, – уговорил, сионист. Летим... Только, чур, всю дорогу целуемся.
– Идет, – сказал он.
– Стойте, – сказал генерал. – Вы будете сбиты при попытке пересечения государственной границы! Я, конечно, могу позвонить Коле Афанасьеву из управления пэвэо, все же кадетами вместе учились, но при одном условии: как только обживетесь, пришлете мне еще двухкассетничек какой-никакой. Хоть «Санио», только ватт на двадцать пять, ладно? Иначе – стреляю...
Он, не вставая, расстегнул кобуру и вытащил «макарова». Но было уже поздно...
Они летели над городом, обнявшись. Пули маломощного пистолетика прошли далеко, не причинив им никакого вреда. Жара стояла страшная, и они еще раз порадовались, что не успели одеться. Они вцепились друг в друга, руки их были скрещены, ее крепкий кулачок сжимался все сильнее, его пальцы втягивало еще глубже...
– А у Шагала все евреи летают, – сказал он.
– И невесты, – сказала она.
– Правда, не с высотки, – сказал он, и оба расхохотались.
От жары в тот день у многих горожан звенело в ушах. Они поднимали глаза к светлому небу и с надеждой смотрели на два небольших облачка. Но облака были слишком светлы для дождевых.
САЛОН
По дембелю Владимир вернулся в ноябре. А уже с нового года стал работать в милиции, в своем же звании – старший сержант – обычным постовым в линотделе железнодорожной станции. Не ждал он от этой службы никаких особых благ, а желал только одного: принять участие во всеобщем и повсеместном наведении порядка, такого устройства вещей, чтобы каждый человек на своем месте занимался своим делом, а после шел в свою квартиру, к матери с отцом или к собственной семье с детьми, участвовал в самодеятельности, занимался спортом, грибы собирал, читал художественную литературу... Короче, чтобы жили люди, как люди, а не болтались без толку алкаши по магазинам, не тащили бы все, что под руку попадет, из подходящих грузов, вели бы себя культурно и тактично. С того дня как Владимир помнил себя взрослым, то есть лет с одиннадцати, он всегда только этого и хотел, и добивался – в оперотряде и на действительной тоже. Хотя, конечно, там были не алкаши, и приводить тех, с автоматами и гранатометами, в сознательное состояние приходилось другими способами. Этим способам он учился так же старательно, хотя и без особого удовольствия, как заправлять постель, укладывать учебный парашют и разбираться в обстановке на раздираемом империалистическим вмешательством Востоке. Главное – была цель: чтобы все люди, и у нас, и в братских странах за рубежом, жили как положено, в порядке, трудовой дисциплине, взаимном уважении и тактичном, чутком отношении друг к другу.