Дом моей судьбы — страница 11 из 42

— Ладно врать-то, фантазер! — фыркнул Ленька. Он спустил с педалей велосипеда длинные ноги в ботинках и остановился. — В небе поймал, как же!

— И поймает! — убежденно жестикулировал Аркаша. — В газетах писали…

Въехав между ребятами, я остановился, чтобы унять спор, грозивший разгореться в ссору.

— А что значит — тренировать эмоции?

— Хо! — обрадовался Аркаша. — Взберешься на облако, дрожишь от переживаний, трясешься от страха. А прыгнешь, приземлишься — радостно на сердце.

— Одни положительные эмоции вредны, — с достоинством дополнил Комлев. — Девчонки якшаются с телевизором, у них ни горестей, ни радостей… Так себе…

— Сильные волнения даже от язвы желудка излечивают! — поддержал товарища Аркаша.

Дорога сделалась вязкой, колеса проваливались в жижу, в грязь. Наконец мы пересекли низину, и открылось поле, а за ним березовый колок; справа виднелись избы, бани и огороды деревушки.

— Любовь — тоже ветвь натуры, — начал я. — В чем ее тренинг?

Парни переглянулись, заулыбались, будто я заинтересовался чем-то недозволенным.

— Во флирте, — хохотнул Дронов. — Михаил Лермонтов сперва влюбился в десять лет, затем в двенадцать в Соню Сабурову, а потом в Катерину Сушкову, Наталью Иванову, Варю Лопухину…

— Так много раз?

— Нормально, — отрезал Аркаша. — Все же влюбляются и разлюбляют. «Когда пред общим приговором Ты смолкнешь, голову склоня, И будет для тебя позором Любовь безгрешная твоя, — Того, кто страстью и пороком Затмил твои младые дни, Молю: язвительным упреком Ты в оный час не помяни. Но пред судом толпы лукавой Скажи, что судит нас иной И что прощать святое право Страданьем куплено тобой…»

Внимательно слушая чеканные фразы поэта из уст разбитного, неглупого мальчишки, я удивлялся напористости, с какой он читал.

— Для урока выучил?

— Для себя. Это нас Александр Илларионович учит…

— Лермонтов в любви был несчастлив, — не глядя на нас, сказал Ленька. — Его Варя Лопухина очень любила, он ей изменил… Зато Наталья Иванова ему изменила. Ну а с Катей Сушковой у него сумбурный был роман.

— Сам виноват! — вмешался Аркаша, опять мотаясь на велосипеде с обочины на обочину, мешая мне ехать.

Острое, вдумчивое лицо Леньки нахмурилось, он приглаживал длинные русые волосы рукой, молчал, будто что-то припоминая. Наконец, поравнявшись с моим велосипедом, заговорил:

— Другу Лопухину он написал: «Искренне радуюсь твоему счастию, поздравляю тебя и милую твою жену. Ты нашел, кажется, именно ту узкую дорожку, через которую я перепрыгнул и отправился целиком. Ты дошел до цели, я никогда не дойду: засяду где-нибудь в яме и, поминай как звали, да еще будут ли поминать? Я похож на человека, который хотел отведать из всех блюд разом, сытым не наелся, а получил индижестию, которая вдобавок, к несчастию, разрешается стихами».

— Тоже выучил для себя?

— Конечно! Мы с Александром Илларионовичем составили карту натуры Лермонтова. Не удивляйтесь. Он был холериком, бесстрашным, умело фехтовал, дрался на саблях, стрелял из пистолета, лихо ездил на коне, хотя здоровье у него было слабое. Закалял себя! Он отрицал всякий обман. На дуэли выстрелил в воздух! Во здорово!

— «Слова он весил осторожно и молчалив был на пирах», — добавил Ленька после некоторого молчания.

— Он чувствовал искусство, рисовал, любил шахматы, танцевал, играл на скрипке и фортепьяно, еще любил театр. А языков сколько знал! Французский, немецкий, английский, латынь и еще вроде бы татарский изучал… Он говорил: «если будет война, клянусь вам богом, буду всегда впереди». А командовать солдатами не очень-то хотел…

— Еще был трудолюбивым и внешне некрасивым, — вставил Комлев. — К двадцати семи годам столько стихов насочинять!

— Все ветви его легко разбираются по косточкам, — перебил товарища подъехавший Аркаша. — Мы знаем еще ветви Олега Кошевого, Дзержинского, Николая Кузнецова…

— А свои? — глянул я на Дронова.

— И свои! Я — сангвиник, а Ленька — меланхолик. Но все темпераменты хороши. За темпераменты никого не ругают. — И тут же, забыв обо всем, будто находился на другом конце поля, завопил: — Летит! Летит! — И выкинул руку в сторону блестевшего в низине, за макушками деревьев, озера. — Вон точка!

По лазурной каемке неба ползла букашка самолета. Двукрылая «этажерка» медленно приближалась к озеру, все четче и четче проступали ее лапы-лодки.

— Поедемте быстрее! — Аркаша заработал бойко ногами, оглядываясь, угонюсь ли я за ним.

— Далеко?

— Туточки, за лесом, все классы…

Толпа «пряталась» не совсем за лесом, а за деревней, на меже. Серая, разнокалиберная детская гурьба была разбавлена фигурами строго причесанных женщин-учительниц, пестрыми их косынками на плечах, тут же выделялись белые халаты врачей или сестер, были женщины и мужчины из деревни, отличаясь цветными кофточками и черными пиджаками. Все уже заметили самолет, наблюдали за ним: он, проплыв над околицей, двинулся через поле к дальнему лесу, затем пошел над опушкой полукругом, видимо изучая местность, снова повернул к деревне и, миновав ее, рассыпал свое гудение над поселком, удалившись в сторону железной дороги, электростанции и лесозавода и заходя на второй круг над полем.

Мимоходом поздоровавшись с учителями и ребятами, зачарованно приковавшими взгляды к небу, я тоже стал следить за самолетом. «А может, это еще разведчик? В нем парашютистов нету». — «Есть, есть! Крыльями покачал», — переговаривались зрители. «Вон, опять качает!» Машина набрала уже высоту, и тут от нее отделился первый маленький комочек; вытянувшийся змейкой шелк сразу же превратился в шатер. «Это Мануйлова!» — «Нет, Кайгородов!» — «Да это инструктор прыгнул!»

Ветром парашют отнесло метров на пятьсот. Часть ребят помчалась по полю в ту сторону, куда приземлялся первый прыгун. А самолет, еще раз развернувшись, стал выбрасывать крохотных существ одного за другим, будто капли мыльной пены, которые тотчас раздувались в шары, точнее, в полушары, зонтики. Они зависали в ясном голубом небе, озаренном лучами солнца, и плыли к изумрудному полотнищу озимого поля. «Пять, шесть, семь, восемь…» — считал кто-то громко.

— Сейчас прыгнет Александр Илларионович! — выдохнул восхищенный мальчишка.

И тотчас, будто свалившийся с самолета камень, стал быстро падать вниз еще один парашютист, понесся стремительно, но вот и над ним вспыхнуло облачко шелка. Управляя стропами, спортсмен мчался прямо на наши головы, приземлившись метрах в пятидесяти, упал и сразу вскочил на ноги, гася парашют, и поприветствовал всех взмахом руки.

Ликование подхватило толпу. Сопричастность радости усиливалась общим восторженным настроем людей. Однако вскоре счастливые минуты сменились нелепым криком: «Ирина расшиблась!» Это переполошило всех; засуетились белые халаты около машины «Скорой помощи», забегали учителя, в поле сыпанули старшие ребята. Машина «Скорой помощи» поехала прямо по озими. Одетые в шлемы, куртки и спортивные брюки, двое мужчин-парашютистов — Половников и, вероятно, инструктор, — уже окруженные так же снаряженными спортсменами-ребятами, приближались к нам.

— Мануйлова разбилась! — Какая-то женщина кинулась к директору школы.

Круглолицый, с белесыми бровями, улыбающийся, он вдруг остолбенел, нахмурился и, гневно вскинув руки, возмущенно крикнул:

— Не каркайте! Нормально приземлилась! Я видел…

Однако с Ириной что-то все-таки случилось. Подъехавшая «Скорая» привезла девушку. Выпрыгнувший врач, молодой мужчина, неопределенно поморщился и наконец выговорил:

— Ногу подвернула.

— Дронов! Комлев! Ко мне! — скомандовал Александр Илларионович, впопыхах пожимая мою руку. — Отведите гостя ко мне на квартиру. Я поеду с Мануйловой в больницу.

2

Возвращались мы в поселок той же размятой, вязкой дорогой. Теперь Аркаша вез, привязав к багажнику, мой чемоданчик. Праздничного настроения, с которым отправлялись мы смотреть парашютистов, не было. Происшествие с девчонкой сняло восторги. Триумф педагогической доктрины Половникова походил на конфуз.

— Ирина-то смеялась из машины, — успокаивали меня и себя ребята.

Проехав канаву, мы слезли с велосипедов и пошли пешком, ведя технику рядом.

— Нагорит вашему директору, — предположил я.

— Конечно, нагорит! — согласился Аркаша. — А за что? Несправедливо! Лермонтов однажды ездил на манеже, хотел показать ловкость и смелость, сел на невыезженную лошадь, она стала беситься, и другая лошадь лягнула Михаила Юрьевича в ногу. Он больше двух месяцев болел. Разве потом перестал садиться на коней? Или в училище запретили всем объезжать лошадей?

— Было такое. Где вы начитались? — удивился я. Аркаша засмеялся самодовольно.

— Мы не можем закалять характер на лошадях, нам нужны самолеты, парашюты, машины, разная техника.

— Справедливо.

— Ну вот! А что Лермонтов говорил: «К добру и злу постыдно равнодушны, В начале поприща мы вянем без борьбы». Нужна борьба! Правильно? Дуэлей сейчас нет. А поэт благородно выстрелил на дуэли с сыном французского посланника в воздух. И боролся, сочинял смелые стихи о надменных потомках известной подлостью прославленных отцов!

Речь Дронова лилась и лилась, то спокойная, то гневная, но искренняя, он будто защищал любимого Александра Илларионовича перед будущими обвинителями, приводя в «свидетели защиты» подробности биографии Лермонтова, о которых я и не слыхивал. О том, что поэт по требованию цензуры много раз переделывал драму «Маскарад», но ее не допускали на сцену, так как после переделок она не теряла обличительной силы, о том, что за участие в военных действиях на Кавказе он был представлен к награде золотой саблей «За храбрость», к ордену святого Владимира четвертой степени с бантом, к ордену святого Станислава третьей степени, но царь наград ему не дал.

— Хотите завтра прыгнуть с нами с парашютной вышки? — теребил меня за рукав Аркаша.

— Не разрешат, — сказал я.

— А вдруг разрешат?

Дом, где была квартира Половникова, находился на окраине поселка, у соснового бора. Пятиэтажный корпус из серого силикатного кирпича. Ребята были хорошо знакомы с однокомнатной холостяцкой квартирой директора и ее довольно скромной обстановкой: стол, три стула, книжный шкаф, гантели и гиря-двухпудовка в углу, гитара на гвозде, вбитом в рейку шкафа. Парнишки сразу взялись на кухне готовить обед, гремя дверкой холодильника и звеня посудой, — жарили яичницу, резали колбасу и хлеб, заваривали чай.