Дом на краю света — страница 2 из 3

Джонатан

Мы были любовниками как бы наполовину. Мы обосновались на верхних этажах любви, где партнеры восхищаются своей несхожестью, умиляются чудачествам другого и ничего друг от друга не требуют. Так как мы не были любовниками в плотском смысле этого слова, у нас не было и поводов для регулярного мелкого взаимоуничтожения. Мы с Клэр открывали друг другу свои самые сокровенные тайны, признавались в самых постыдных страхах. Мы вместе обедали, ходили за покупками, обсуждали прохожих. В ретроспективе кажется, что мы жили как две сестры из старой сказки, согласно которой та, что покрасивее и помоложе, не имеет права выйти замуж до тех пор, пока кто-нибудь не прельстится той, что постарше и не столь привлекательна. Только каждый из нас был и той и другой сестрой сразу. Мы рассуждали о моде, обменивались сплетнями и с критическим интересом гляделись в зеркало. Без особой нервозности мы ожидали того дня, когда кого-нибудь из нас призовут для другой, более рискованной любви.

Три года мы вместе снимали квартиру в шестиэтажном доме без лифта в Ист-сайде на Третьей улице, между авеню А и Б. Вокруг по-испански переругивались пуэрториканки, а квартиры в подвальных этажах облюбовали торговцы наркотиками. На углу нашей улицы танцевали обкуренные, потрясающе красивые юноши. Мы выбрали это место потому, что жить тут было дешевле и — как мы признались однажды друг другу пьяной ночью — интереснее, чем в более респектабельной части города. Я сказал как-то, что рассматриваю пребывание в этом районе в качестве материала для будущих историй, которые можно будет рассказывать в той, другой жизни, которая обязательно придет. Услышав это, Клэр смерила меня скептическим взглядом и сказала: «Вера в будущее — довольно сомнительная добродетель, тебе не кажется? Что-то вроде изготовления корабликов в бутылках. Понимаешь, да? Интересно, но только почему-то оторопь берет».

Клэр было тридцать шесть, на одиннадцать лет больше, чем мне. Она была человеком с убеждениями. Например, она считала, что величайшим американским писателем является Джеймс М. Каин, что апогея своего развития общество достигло в конце тридцатых годов и что для женщины в ее возрасте и с ее характером не осталось на свете ни одного подходящего мужчины. На мои возражения по последнему пункту она реагировала не то чтобы агрессивно, но с нескрываемым раздражением.

— Приходится исключить, — она отгибала пальцы, — голубых мужчин; женатых мужчин; мужчин моложе двадцати пяти; мужчин старше двадцати пяти, интересующихся исключительно юными красотками; мужчин, которые свободны потому, что не хотят ни с кем себя связывать; полных придурков; насильников и маньяков. Ну вот. Кто же остается?

Она выполняла свои каждодневные обязанности, как бы постоянно сама над собой подсмеиваясь, подобно второму комику в комедии тридцатых годов. Она была похожа на женщину, которая, чудом уцелев во время бомбежки, красит губы и, надев туфли на каблуках, отправляется прогуляться среди развалин.

Когда у нее портилось настроение, мы начинали вслух мечтать о том, что заведем ребенка. Клэр уже успела побывать замужем, сделать аборт, сменить дюжину любовников и трижды начать новую карьеру. Я три года назад закончил колледж и теперь вел гастрономическую колонку в еженедельной газете. В этой жизни я был уверен только в одном — в сексуальном влечении к человеку, которого считал своим любовником. Ночью наша улица сверкала осколками битого стекла. Каждое утро огромная латиноамериканка, шагая на работу, во все горло распевала у нас под окнами душещипательные романсы.

Однажды за завтраком в самом начале весны, когда между прутьями решетки за нашим кухонным окном показался первый бледный побег плюща, Клэр выдохнула в свой кофе и заявила:

— Может быть, мне не стоит больше красить волосы? Тебе не кажется, что начиная с определенного возраста женщине уже как-то не к лицу экстравагантность?

На ней был ярко-красный халат из искусственного шелка с барахолки, купленный, наверное, в первый раз где-нибудь на Гавайях или в Лас-Вегасе лет пять назад. Не будучи красавицей, Клэр вела необъявленную войну с общепринятыми нормами красоты.

— Нет, — ответил я. — Мне кажется, что права женщины, достигшей определенного возраста, только расширяются.

Я стоял в дверях, так как больше одного человека на нашей кухне не помещалось.

— Разница между тридцатишести- и двадцатипятилетними, — сказала она, — в том, что в двадцать пять невозможно выглядеть жалким. Молодость оправдывает любые безумства. Когда ты молод, можно пробовать все что хочешь, проделывать какие угодно эксперименты со своими волосами, и все прекрасно! Ты чувствуешь, что еще растешь, меняешься, поэтому все замечательно. Но когда начинаешь стареть, тщетность твоих усилий слишком бросается в глаза.

— У нас что сегодня, очередной день траура? — поинтересовался я.

— Еще не знаю.

— Может, не надо? Смотри, какая отличная погода! Давай временно отложим разработку оптимального способа самоубийства. Сходим лучше в магазин, а потом в кино.

— Как ты думаешь, — сказала она, — какие волосы будут у нашего ребенка?

— А твои на самом деле какого цвета?

— Бог ты мой! Это еще вспомнить надо! Темно-каштановые, с матовым отливом. Волосы продавщицы.

— Может быть, ребенок унаследует мою масть. Ты не представляешь, на что способны слабые, но упорные гены.

Она отхлебнула кофе.

— Честно говоря, — сказала она, — у меня такое чувство, что мои чернявые румынские предки без труда разобьют твоих меланхолических шведов.

— Значит, вот о чем ты мечтаешь? О своей мини-копии?

— Нет, что ты! Еще одна я? Да мы бы возненавидели друг друга! А потом, мне бы хотелось, чтобы ребенок унаследовал твои интеллектуальные способности.

— Не скромничай, — сказал я. — Ты и сама очень умная.

— Если бы я была умной, — отозвалась она, — то, наверное, не стояла бы в свои тридцать шесть лет на этой трехметровой кухне и не размышляла о том, как завести ребенка, не заводя романа.


Мы часто говорили о будущем ребенке. Конкретных сроков не устанавливали, но рассуждали на эту тему много и охотно. Вот так и проходила наша совместная жизнь. У нас и прежде бывали разные идеи: мы хотели организовать фирму по доставке завтраков на дом, потом планировали переезд в Испанию. При этом мы углублялись в такие подробности, что в конце концов переходили некую невидимую черту, за которой начинало казаться, что все уже как бы произошло, и обсуждение теряло практический характер. Мы и на самом деле пытались доставлять яйца «Бенедикт» с Третьей улицы на Парк авеню в сумке-термостате (к месту назначения они прибывали в виде жутковатой бесформенной массы); покупали туристические путеводители и учебные кассеты с разговорным испанским. У меня не было никаких оснований полагать, что тема ребенка получит принципиально иное продолжение.

— Для мальчика мне нравится имя Итон или Тревор, — сказал я.

— Дорогой, — отозвалась она, — ради бога, давай обойдемся без модных имен! Если родится мальчик, назовем его Джон Младший, если девочка — как насчет Мэри или Энн?

— А почему не Клэр Младшая?

— Я уже тебе говорила. Я не хочу, чтобы она повторила меня.

Главной соперницей Клэр была она сама, вернее, та личность, которую она сама же изобрела и на которую, по ее представлениям, ей следовало быть похожей. Она жила на неком невротически подвижном расстоянии от своей способности быть резкой, грубоватой и «интересной». Когда ей удавалось безошибочно воспроизвести все необходимые жесты, создавалось впечатление чего-то гротескного — чересчур искусного и отработанного. Я видел, как это ее беспокоит. Иногда она вступала в борьбу со своим альтер эго, глядя на мир с вызовом, словно говоря: «Так, все правильно, ну и что?» Иногда она сама себя пугала. В конце концов она настолько вошла в роль, что ей стало трудно вести себя иначе.

Как бы то ни было, на мой взгляд, она жила наполненной, активной жизнью, меня раздражало ее бесконечное самоедство. Когда-то она была замужем за танцором, уехавшим потом в Западный Берлин. Его труппа время от времени прилетала в Нью-Йорк на гастроли, вызывая скандальный интерес. Она была любовницей довольно известной писательницы. Она накачивала себя героином, опиумом и декседрином в таких количествах, что угодила в балтиморскую клинику. Мое существование — по сравнению с ее — казалось серым и лишенным всякой остроты. Мне не хотелось думать, что любой выбор — будь то энергичная жизнь, полная опасностей и приключений, или комфортабельное прозябание штатного служащего — в конце концов приводят к одному и тому же необъяснимому и неопределимому зуду, к убеждению, что новому поколению нужно жить совсем по-другому.

— Что ты думаешь о наказании? — спросил я.

— Стоит или не стоит наказывать ребенка?

— Да.

— Бить я бы его не стала, — сказала она. — Просто не смогла. Не знаю, сжег быть, из меня получилась бы такая мамаша, которая изводит всех своими настроениями и депрессиями, так что ребенку уже и самому хочется, чтобы его просто отшлепали и вопрос был бы исчерпан наконец.


Клэр делала украшения и сдавала их в ювелирный магазинчик на Сент-Марк-плас. У нее был особый талант соединять, казалось бы, несоединимое — она изготовляла серьги и брошки из крошек горного хрусталя, осколков стекла, ржавых кусочков жести и крохотных пластмассовых фигурок, какие продаются в дешевых сувенирных лавках. Ее изделия пользовались не слишком широким, но стабильным спросом. Я неожиданно для самого себя стал писать о кафе и ресторанах для еженедельной газеты, начинавшейся как ни на что не претендующий листок в сыром подвале и вдруг сделавшейся популярной настолько, что понадобилось модернизировать имеющиеся более чем скромные технические средства и срочно делать что-то с неопытным штатом. Попав сюда сразу после университета, я рассматривал это место как сугубо временное, подготовку к моей настоящей карьере в качестве штатного сотрудника какого-нибудь центрального журнала в глянцевой обложке, но получилось так, что нечаянно и почти против своей воли я оказался у истоков перспективного издания. Через три года наша редакция переехала из промозглых комнатушек в торговом районе в просторный офис на Юнион-сквер. Число сотрудников выросло втрое. Меня повысили: если раньше я фактически выполнял обязанности машинистки и изредка писал случайные репортажи, то теперь стал главным специалистом по кулинарным вопросам.

По иронии судьбы я ничего не смыслил в гастрономии. Это было хобби моей матери, и я всеми силами противился проникновению в мое сознание даже жалких крупиц знания по этому предмету. Когда редактор решил завести специальную колонку, освещающую проблемы общественного питания, и объявил, что видит на этом месте именно меня, я стал отнекиваться, мотивируя свой отказ тем, что я даже толком не знаю, что такое торт «Лорран»… «Так это как раз хорошо, — возразил редактор, — большинство людей не знает». Он повысил мне зарплату, и за это я каждую неделю должен был выдавать статью минимум в девяносто строк. Я превратился в «просто Джона», молодого человека со сравнительно скромными средствами, ценящего хорошую кухню, но не принадлежащего к тем гурманам, что приходят в экстаз от необычного привкуса кардамона в пюре из красного перца. Мой герой любил посидеть в хорошем ресторанчике один-два вечера в неделю с друзьями, любовниками или любовницами. Ему хотелось знать, где расположены модные заведения Нью-Йорка, чтобы не ударить в грязь лицом, когда этого потребуют особые обстоятельства. Я писал о польских и китайских ресторанах, рыскал по всему Манхэттену в поисках самых качественных гамбургеров, пиццы и тайских лепешек. Я сообщал, в каких популярных ресторанах вас обслужат вежливо, даже если вы не кинозвезда, предупреждал, где вам подадут смехотворно малые порции, и рекомендовал, куда можно отвести приехавших из провинции родителей, если в ваши планы не входит их шокировать. Мы с Клэр сами кормились за счет газеты, впрочем, ценой эксцентричности нашей диеты. Случалось, мы целую неделю питались исключительно буррито, а всю следующую — пекинскими утками. Периодически Клэр начинала беспокоиться, не отразится ли такой пищевой монизм на нашем здоровье. Она покупала витамины, отвар из листьев алоэ и любимые белковые добавки знаменитых мастеров бодибилдинга, которые, напружинившись, улыбались нам с ярких цветных этикеток.

Мы постановили, что читать ребенку нужно с рождения, не дожидаясь, пока он вырастет, и легко сошлись на том, что главное в воспитании — искренность: от детей не следует скрывать ни темных, ни светлых сторон жизни.


Полулюбовные отношения сложились у меня с еще одним человеком. Его звали Эрик. Я спал с ним, но сказать, что он был нужен мне в неком абсолютном смысле этого слова, все же не мог. Он не вызывал у меня того терпкого, щемящего и немного грустного чувства, которое, помноженное на вожделение, наверное, и называется любовью. С Эриком я не терял головы. После Кливленда я вообще ни разу не был по-настоящему влюблен в того, с кем спал, хотя перепробовал не одну дюжину тел в самых разных настроениях и состояниях. Моя способность быть верным и преданным находила выход в дружбе с Клэр и в воображаемых отношениях с крепкими, решительного вида мужчинами, попадавшимися мне на улицах, — из тех, что, не добившись признания и счастья по общепринятым меркам, рассекали воздух с известной долей бесшабашности. Стараясь проделывать это как можно незаметнее, я поглядывал на панков в черных армейских башмаках, мрачных итальянцев и крепких длинноволосых провинциалов, приехавших в Нью-Йорк с расчетом на свои криминальные репутации.

Я понимал, что мои желания нереалистичны и, возможно, патологичны. Но я ничего не мог с собой поделать — именно эти незнакомцы были героями моих страстных видений. Юноша с вечно взлохмаченными волосами и раздраженным выражением лица, которого я время от времени встречал на углу нашей улицы у газетного киоска, мог возбудить меня, едва задев рукавом мой локоть. А человек, с которым я спал, казался каким-то призрачным и далеким.

Мы встречались с Эриком один-два раза в неделю, как правило, у него на квартире в восточной части Двадцатых улиц. Познакомились мы два года тому назад в ресторане, где он подрабатывал барменом. Я писал тогда о ресторанах для голубых: в своем обзоре мне надлежало познакомить голубых читателей с заведениями, куда они могли бы отправиться с любовниками, если им хотелось, сидя за столом, беспрепятственно держаться за руки. В тот вечер я обедал один и, уже уходя, задержался у стойки бара, чтобы выпить рюмку коньяка. Хотя ресторан был практически пуст, прошло, наверное, около пяти минут, прежде чем на меня обратили внимание. Бармен, отклячив зад, стоял в дальнем конце бара, утвердив локти на стойке, как фламандская домохозяйка, выглядывающая из своего окошечка, и словно заведенный энергично кивал головой, слушая рассказ старика в изумрудно-зеленом шейном платке и с золотыми перстнями на пальцах. От нечего делать я стал разглядывать небольшой, аккуратный зад бармена, дергавшийся в противофазе с его кивками.

В конце концов рассказчик мотнул головой в мою сторону и сказал: «Мне кажется, у вас посетитель». Бармен оглянулся с искренним изумлением. У него было тонкое лицо, которое нельзя было бы назвать вполне красивым из-за чересчур узкого носа и заостренного подбородка. Впрочем, кожа у него была свежей, а глаза — молочно-голубые и невинные, как у младенца.

Такое лицо, при склонности к суетным мыслям и привычке смотреться в зеркало, должно было доставлять своему обладателю немало душевных мук: оно могло казаться то красивым, то уродливым, то опять красивым, и так без конца. Нью-Йорк полон подобными не безупречно красивыми молодыми мужчинами и женщинами, обласканными в детстве матерями и всерьез, хотя и с некоторым смущением, верящими, что они далеко пойдут именно благодаря своей неотразимой внешности.

— О, простите, — сказал он. — Я к вашим услугам.

Я заказал коньяк.

— Сегодня дела не очень, да? — сказал я.

Он кивнул, наливая коньяк в непомерно большой бокал. Старик в зеленом шейном платке достал сигарету и теперь с невероятной тщательностью засовывал ее в короткий золотой мундштук.

— Знаете, у нас вообще дела не очень, — сказал бармен.

У меня возникли сильные подозрения, что ресторан обречен. Я улавливал характерную атмосферу упадка. Мне стало более или менее понятно, что я напишу в своей колонке. В голове уже мелькали обрывки будущих фраз: «реликт пятидесятых, ничейная зона, где подают никакую еду, возбуждающую легкое чувство неловкости»… «подобно «Летучему голландцу», раз в сто лет входящему в полночный порт…» и т. д. В такой ресторан вас могла привести богатая старушка тетя. Единственной отличительной особенностью данного заведения было то, что вместо пожилых дам в мехах здешними завсегдатаями были пожилые мужчины и алчного вида юнцы с горящими глазами.

— Честно говоря, — сказал я, — ваш ресторан производит тягостное впечатление.

Он поставил бокал с коньяком на коктейльную салфетку и бросил быстрый взгляд на старика, лениво выпускающего из ноздрей струйки дыма.

— Жуть просто, — тихо сказал он. — Я начал искать другое место.

— Разумно.

Он снова взглянул на старика и обосновался рядом со мной. Положив локти на стойку, он принялся удрученно качать головой.

— Вы не представляете, как трудно устроиться на такую работу, — сказал он. — Я имею в виду — в приличном месте. Вы, похоже, здесь в первый раз?

— Да.

— Да, кажется, я вас раньше не видел.

На какую-то секунду во взгляде его бледно-голубых глаз мелькнула довольно ленивая попытка вычислить меня. Можно было предположить, что в бар нередко заходят молодые люди в поисках легких денег. Но я не был ни достаточно красив, чтобы принадлежать к их числу, ни очевидно богат, чтобы являться потенциальным покупателем.

— Мне просто захотелось чего-нибудь новенького, — сказал я. — Нельзя же без конца ходить в одни и те же места.

Он снова покачал головой, на этот раз с нескрываемым недоверием. Это был не простой ресторан, в такие заведения случайно не заходят.

— Вы, наверное, работаете где-то неподалеку? — спросил он.

— Я работаю в центре, — ответил я. — Но так вышло, что сегодня я оказался в вашем районе. Я журналист.

— Да? А о чем вы пишете?

Я сказал ему, в какой газете работаю. Он уважительно кивнул. Наша газета была тогда в моде.

— Так о чем же вы пишете? — повторил он свой вопрос.

— О… о разном. Скажите, а вы скоро освобождаетесь?

— Мы закрываемся через час.

— Может быть, встретимся и посидим в каком-нибудь менее противном месте?

— Пожалуй, — сказал он. — То есть, конечно, давайте.

— Меня зовут Джонатан.

— Эрик. Меня зовут Эрик.

Он снова кивнул, называя свое имя. Выражение неуверенности сошло с его лица. Все выяснилось: я пришел сюда, чтобы «снять» бармена.


Я погулял, и через час мы снова встретились с ним в небольшом кафе в районе Тридцатых улиц. Он добрался туда первым. Когда я вошел, он уже стоял у стойки с бутылкой «Будвайзера», симулируя интерес к фильму с Эстер Уильямс, который крутили по видео. «Привет», — сказал он и опять слегка кивнул, как бы соглашаясь с собственным приветствием.

Я тоже взял пиво, и мы обменялись краткими отчетами о своем происхождении и планах на будущее — обычный разговор. Была среда, народу в кафе было немного. Кордебалетные танцовщицы плавали в сверкающем аквамариновом мире видео — комната тонула в пестрых дрожащих сумерках. Эрик был сама рассеянность. Он определенно принадлежал к тому типу людей, что машинально рвут салфетки и отбивают такт ногой, пропуская добрую половину того, что вы им сообщаете. Его волосы на макушке уже начали редеть, и, когда выяснилось, что он на три месяца моложе меня, я был сильно удивлен.

Выдержав необходимую паузу — два пива, — мы отправились к нему на Двадцать четвертую улицу, где он удивил меня еще раз. В постели он был великолепен. Иначе не скажешь. Это было подлинное преображение. Пока мы беседовали, он казался суетливым и невнятным, склонным к неоправданным паузам и приступам нервного смеха. Но, сбросив одежду, вдруг приобрел грациозную самоуверенность балетного танцора. У него было худое, жилистое тело со вздувшимися венами на руках и выступающими ребрами грудной клетки. Той ночью, когда мы впервые пришли к нему на квартиру (одна комната с пульмановской кухней и ванной), он скинул с себя одежду с такой невероятной быстротой, словно на нем был специальный костюм профессионального комика. Только что он был одет, а буквально через секунду уже стоял в чем мать родила, между тем как я все еще возился с пуговицами на рубашке.

— Ого, — сказал я, — как это у тебя получается?

Он улыбнулся и помог мне раздеться. Его движения были быстрыми, точными и вместе с тем нежными; недавняя робость и отрешенность совершенно исчезли, уступив место спокойной сосредоточенности и ненавязчивой умелой методичности. Он расстегнул мои джинсы и ласково спустил их мне до лодыжек, после чего, обняв за талию, без видимых усилий поднял и посадил меня к себе на кровать.

Если я и был возбужден, то не им, а самой идеей секса, легкостью, с какой все произошло, — я вышел в город и «снял» мужчину, невостребованного мужчину, с которым можно делать теперь все что хочется. Должен признаться, что в моем желании был оттенок садизма. И примесь тщеславия. Я выбирал ничем не примечательных людей, таких, что не только не откажут, а еще будут чувствовать себя облагодетельствованными.

Меня никогда не восхищали их тела — то тощие, то толстые, но неизменно смущенные и благодарные, — меня восхищал сам факт их пленения. Когда Эрик посадил меня на свою кровать, я был возбужден, так сказать, вообще, несфокусированно, как обычно. Я позволю ему лидировать, подумал я, но уйду от него непобежденным. Отчасти я уже отсутствовал — даже сейчас, когда наши груди впервые соприкоснулись, а ноги только-только нащупывали правильную позицию. Я был больше, чем это. Испытываемое мной чувство было острым и не вполне приятным, как будто у меня в груди роились пчелы. Эрик ткнулся носом мне в плечо и провел пальцем вдоль ребер. Его прикосновение было сухим и легким. Было что-то трогательное в его искренности, в его лысеющей, хрупкой красоте. И одновременно что-то пугающее.

Некоторое время он лежал на мне, осыпая мою грудь поцелуями. Затем перевернулся так, чтобы я оказался сверху. Я в первый раз внимательно оглядел его. Он был худым, но ширококостным. Волос на животе у него было больше, чем на груди. Его член был слегка загнут вправо и окаймлен бугристой веной. Этот впалый волосатый живот и кривоватый член вдруг охладили меня. Момент подобного шока я испытывал почти всегда, когда в полной мере осознавал интимную особость чужого тела. Глядя на костлявую грудь Эрика, я почувствовал себя так, словно застал его за чем-то непристойным. Я увидел его инаковость, в результате чего мое возбуждение сменилось брезгливостью, и, зажмурившись, я без всякой радости принялся сосать его член. Скоро, подумал я, я вернусь домой и выпью с Клэр. Так или иначе, мне будет о чем ей рассказать. Мы вместе покачаем головами и посетуем, как редко встречается настоящая любовь.

— Расслабься, — прошептал Эрик.

Я не ответил, потому что не мог — мой рот был забит. Когда он повторил это еще раз, я отстранился и сказал:

— Я совершенно расслаблен, спасибо.

Мне хотелось, чтобы он поскорее кончил, хотелось кончить самому и вернуться назад в свою кожу, на улицу, вырваться на свободу. Он отодвинулся и приказал мне лечь на живот.

— Ты слишком напряжен, — заявил он.

Я нехотя повиновался, и он кончиками пальцев принялся массировать мне спину — лопатки и позвоночник.

— Ты очень напряжен, — повторил он. — Я чувствую.

Сделав над собой некоторое усилие, я решил не спорить, хотя мне и были неприятны его слова, указывающие на неубедительность моего имиджа. Дело в том, что, занимаясь сексом, я входил в определенный образ, изображая того, кем на самом деле не являлся. В постели я вел себя так, как мог бы вести себя мой несуществующий старший брат, жесткий, немного циничный, отважный, не знающий ни заячьей робости, ни сомнений, постоянно терзающих меня самого. Сидя в редакции или в вагоне метро, я мечтал о крепких, сильных мужчинах, которые бы нуждались во мне как в средстве заглушить боль. Оказываясь в постели с чересчур трепетными и кроткими, я думал только о быстром оргазме и бегстве.

Эрик занимался моей спиной со знанием дела, его пальцы мастерски обрабатывали места соединения костей и сухожилий. В ответ на мое замечание о его профессионализме он сказал:

— Я ходил на курсы массажистов.

Позднее я узнал, что он в принципе верил в образование. Чему он только не учился, причем самым тщательным образом! Ему нравились таблицы, членения на разделы и деления на этапы. Он брал уроки разговорного французского, посещал литературные курсы, учился шить лоскутные покрывала.

Благодаря его массажу я расслабился почти против воли. Более того, я уснул. Такого со мной еще никогда не случалось. Конечно, здесь могло сказаться и то, что до этого я несколько дней подряд много работал и очень поздно ложился. Я соскользнул в сон, как под наркозом. Только что я разглядывал фотографию двух слащавых незнакомцев, стоявшую в рамке на ночном столике, а в следующий миг меня разбудил поцелуй.

Я вздрогнул и от неожиданности чуть было не свалился с кровати. На какое-то мгновение я потерял чувство реальности. Где я и чья это наодеколоненная челюсть?

— Шшш, — прошептал он. — Все в порядке.

— О Господи, я что, уснул?

Я был как пьяный и чувствовал себя ужасно глупо. Может быть, я храпел? Или нес какую-нибудь околесицу?

— Всего на пару минут, — отозвался он.

Он поцеловал меня в шею и нежно, но прочно расположился у меня между ног.

— Поразительно, — сказал я. — Такого со мной еще никогда не было. Понимаешь?

— Главное — не напрягайся, — сказал он. — Представь себе, что ты спишь и видишь сон.

Я почему-то послушался. И хотя выработавшийся за годы рефлекс подсказывал мне как можно быстрее разделаться с сексом, прийти в себя и заняться своими делами, я решил не сопротивляться. В этом было удивительное, сладострастное наслаждение. Я полностью уступил инициативу Эрику, и все происходящее действительно воспринималось мной как во сне. К сексу он относился так же, как ко всему, за что брался, — со скрупулезной тщательностью примерного ученика. Если нашему соитию и недоставало безоглядной непринужденности подлинной страсти, то выучки и мастерства было не занимать, что за неимением первого является, пожалуй, лучшим вариантом. Эрик мог на глаз налить ровно унцию виски. Мог сам вручную изготовить подарочное свадебное покрывало. И точно знал, как глубоко вводить, когда вынимать, в какой момент добавить неожиданное движение. Я целиком отдался его умелому руководству и оставил всякие поползновения произвести впечатление самому. Ему явно нравилось командовать.

Той ночью мы проделали это трижды. После первого раза мы не раскатились. Я не ускользнул от него. Он прижимал меня к себе, и я поглаживал его гладкое бедро, поросшее редкими волосками. Я ощущал запах его пота, резкий, но не противный. Мы полежали так минут десять, а может, и больше. После чего он сказал:

— Ты готов еще раз?

К тому моменту, как я оделся, его квартира уже не казалась мне чужой. Нет, это не была комфортабельная или даже просто уютная квартира — комната, выходящая на глухую стену соседнего дома, в белом кирпичном здании из тех, что строились в спешном порядке в начале шестидесятых. Из мебели в ней была тахта на деревянной платформе, покрытая лоскутным покрывалом, стереопроигрыватель, телевизор и невероятных размеров черный диван, с восходом солнца методично принимавшийся за свою каждодневную работу по вбиранию в себя и того скудного света, что кое-как просачивался сюда через единственное окно. На стене в серебряной рамке висела репродукция картины Матисса, изображавшая пеструю, щедро задрапированную комнату, совершенно пустую, если не считать трех кинжалообразных золотых рыбок, висящих в ярко-голубом сосуде. Квартира Эрика была похожа на приемную врача. Она мало что говорила об обитателе, кроме разве что едва уловимого присутствия легкой грусти. Тем не менее к тому моменту, как я оделся, записал его телефон и оставил свой на обрывке газеты, квартира приобрела некоторую материальность. Оставшись такой же бесцветной, как тогда, когда мы только вошли, она все-таки превратилась в место, где кто-то живет. На телефоне, указывая на неслышное сообщение, мигал красный индикатор автоответчика.

Стоя в дверях, я послал Эрику воздушный поцелуй, шепнул «пока» и, спустившись на три пролета, оказался на улице.

Обычно это был мой самый любимый момент — когда после секса я возвращался наконец к самому себе, все еще молодой, здоровый и имеющий право идти куда вздумается. Но на этот раз я чувствовал себя каким-то бесплотным и раздраженным. Я никак не мог собраться, совпасть с самим собой. Двадцать четвертая улица беззвучно тонула в потоке темно-желтого света. Мимо меня проплыла одинокая проститутка в черных чулках и меховом жакете; на витрине круглосуточного киоска красовались апельсины, восковые яблоки и гвоздики, выкрашенные в зеленый цвет ко Дню святого Патрика. Меня переполняло телесное удовольствие, каким-то образом тонко соседствующее с печалью. Что-то было потеряно, во всяком случае на время, некая степень свободы. Я прошел пешком двадцать кварталов, но так и не смог стряхнуть с себя это ощущение. Оно следовало за мной неотступно, как вор.

Я вернулся домой уже после четырех. Клэр спала. Вечером, когда мы увиделись, я не стал подробно рассказывать об Эрике. Привычным обертоном наших с ней разговоров о мужчинах была несколько пренебрежительная ирония, и я не представлял, как рассказать ей о таком человеке, как Эрик. Не то чтобы я влюбился, но все-таки вчерашний секс принципиально отличался от обычной клоунады, кошмара или скуки.

— Ты какой-то молчаливый сегодня, — сказала Клэр. — Что-то случилось?

— Ничего не случилось.

Мы сидели на диване, потягивая «Перно». Это было наше последнее пристрастие. Краткая, но безграничная преданность какому-нибудь экзотическому ликеру вошла у нас в привычку.

— Обычно ты не такой сдержанный! — заметила Клэр. — Или этот парень имеет шанс превратиться в кого-то особенного? Что именно ты скрываешь?

— «Этот парень» — очередной несостоявшийся актер, смешивающий коктейли в аду. И как оказалось, великий трахальщик.

— Дорогой, такими вещами не разбрасываются, — сказала она. — Последний раз судьба сводила меня с великим трахальщиком — дай бог памяти — в 1979 году. Так что, пожалуйста, давай чуть подробнее. Давай, давай! Никаких секретов от тетушки Клэр!

Она сделала большой глоток ликера, и я почувствовал, что за ее дружеским горячим участием скрывается примитивный страх — страх, что я уйду от нее, потеряюсь в любви. Тень этого страха мелькнула в ее глазах, обозначилась в складках губ, сжавшихся с явным неодобрением, чего не смогла утаить даже густая ярко-красная помада.

— Дорогая, есть такие области, куда невозможно путешествовать вдвоем, даже с лучшим другом, — сказал я.

— Неправда, — возразила она. — Тем более что ты и сам в это не веришь. Тебя просто смущает тема. Разве нет?

У нас с Клэр не было секретов друг от друга, что придавало нашим отношениям пьянящую безумноватую остроту. Возможно, это было нашей попыткой восполнить те знания, которые другие пары извлекают из секса. Мы рассказывали друг другу все во всех подробностях. Нам были известны все наши грехи, все самые позорные фантазии, обманы и самообманы. Мы в деталях описывали друг другу свои сексуальные связи и знали, как у кого работает желудок.

И вот теперь впервые за все время нашего знакомства мне захотелось нечто утаить. Я сам не вполне понимал почему. Может быть, мне не хотелось расставаться именно с этим отсутствием определенности. Эрик изумил меня своей трепетной умелостью, тронул пугающей бодростью и сомнительными перспективами. И в то же время что-то в нем меня раздражало. Я сам не разобрался еще в своих ощущениях и не хотел пока ничего определять и формулировать. Может быть, я боялся, что, определив, я как бы законсервирую ситуацию, лишу ее возможности перерасти во что-то другое. Возможно, я был прав.

Но в тот вечер я решил не настаивать на своем праве иметь секреты. Я тоже боялся одиночества и чувства оставленности, а кроме того понимал, что никогда не свяжу свою жизнь с Эриком. Наш роман в лучшем случае мог стать ступенью на пути к чему-то неопределимому, лежавшему за кругом того домашнего тепла, что я делил с Клэр. Я любил ее больше всех на свете, ближе ее у меня никого не было.

И поэтому я рассказал ей все. Тем более что, как выяснилось, рассказывать-то было особенно нечего. Когда я закончил свою историю, Клэр сказала:

— Дорогой, ты просто нашел своего Доктора Филгуда.[19]

Она пропела несколько строчек из песенки Ареты:

Don't call me no doctor,

filling me up with all of them pills,

I got me a man named Dr. Feelgood,

makes me feel real gooo-oood.[20]

Это показалось мне верным определением, по крайней мере на тот момент. Эрик — это Доктор Филгуд. Так и пошло с того вечера. Чем дальше, тем больше подходило ему это имя. Наши сестринские отношения с Клэр остались незамутненными. Я нашел себе неплохую вещицу на стороне. Клэр рекомендовала пользоваться этой ситуацией, пока она сама себя не исчерпает, тем более что, как показывает опыт, долгими подобные загулы не бывают. Мне показалось, что это мудрый совет.

Мы с Эриком стали видеться регулярно. Поскольку вечерами он работал, встречались мы, как правило, после одиннадцати. Обычно мы выпивали по паре бокалов в баре и шли к нему.

Его жизнь во многом так и осталась для меня загадкой. Единственным постоянным, хотя и не вполне четко очерченным стремлением Эрика было стремление к славе, ну, или хотя бы известности. Способы достижения этой цели были несколько неопределенными — он просто старался быть на виду, таким образом как бы помогая судьбе себя заметить. Он без конца ходил на всевозможные пробы и прослушивания. Не умея петь, пытался пробиться в бродвейские мюзиклы. В качестве статиста он участвовал во всех фильмах, снимавшихся в Нью-Йорке, работая иногда по четырнадцать часов в день. В рождественские каникулы он по собственной воле исполнял роль механического солдата (в натуральную величину) в магазине игрушек ФАО Шварц. Он брал бесконечные уроки актерского мастерства и убедительно рассуждал о своем актерском росте, но, узнав Эрика поближе, я понял, что его интересовала не игра как таковая, а возгласы одобрения. Полагаю, что пантомима в магазине игрушек рождала в его душе примерно то же смешанное чувство радости и страдания, какое он испытывал бы, исполняя главную роль в бродвейском шоу. Ему нравилось методично продвигаться к намеченной цели, и он боготворил успех. Но решение поставленных задач, похоже, не входило в его планы. В своей будничной жизни он был сама заурядность: ходил в джинсах и теннисках, терялся в простейших разговорах, жил один в необставленной квартире. Но в магазине игрушек во время рождественских каникул он ни разу на протяжении всей восьмичасовой смены не позволял себе расслабиться, ни на секунду не прекращая своих роботоподобных движений. В спортивных трусах в тридцатиградусную жару он бессчетное число раз бегал туда-обратно по Бликер-стрит лишь ради того, чтобы мелькнуть на заднем плане в фильме, которому так и не суждено было выйти на экраны. Ночью, при выключенном свете, он был великолепен в постели.

И все-таки, хотя мы виделись каждую неделю, я не мог бы сказать, что я его знаю. Возможно, ему казалось, что, если я или кто-нибудь другой узнает его слишком хорошо, это помешает его внутреннему росту и нынешнее неприметное существование станет свершившимся фактом. Меня пугало то, что он — как мне казалось — был готов полностью раствориться в другом человеке. Я мог легко представить, что, распростившись с мечтой о славе, он превратится в чьего-нибудь поклонника и спокойно откажется от последних остатков собственной воли. Мне кажется, что я почувствовал это уже во время нашей первой встречи в баре, заметив, с какой подчеркнутой заинтересованностью он кивал тому старику. Он учился быть внимательным. И мне не хотелось становиться главным объектом приложения его умений.

Встречаясь, мы говорили исключительно о внешних вещах: о работе, о любимых и нелюбимых фильмах, пока во время десятой, а может, и пятнадцатой встречи, когда мы, потные, медленно приходили в себя, прижавшись друг к другу, он не сказал:

— Итак, э… кто же ты на самом деле?

— Что?

Его уши вспыхнули. Подозреваю, что это была цитата из какого-то фильма.

— Я хочу сказать, что, в сущности, я тебя почти не знаю, — пояснил он.

— Я тоже тебя почти не знаю, — сказал я. — Мне известно лишь то, что ты актер, что ты работаешь барменом, что ты хочешь сменить место работы, но почти ничего для этого не делаешь и что тебе нравится фильм «Поля смерти».

— Я вырос в Детройте, — сказал он.

— Я тоже со Среднего Запада.

— Да, я помню. Ты родился в Кливленде.

Помолчав немного, он сказал:

— Любопытно. Мы оба со Среднего Запада. По-моему, это многое объясняет, тебе не кажется?

— Нет. По-моему, это ничего не объясняет, — ответил я.

Я подумал, что этот разговор — начало конца наших отношений, и, в общем-то, не слишком расстроился. Прощай, Доктор Филгуд. Позволь мне снова вернуться к себе, воскресить потерянное чувство безграничных возможностей.

После небольшой паузы он сказал:

— Когда-то я был музыкантом. В детстве. Я обожал музыку. Больше всего на свете. Даже мои сны были музыкой, просто… музыкой.

— Серьезно? На чем ты играл?

— На фортепьяно. На виолончели. Немного на скрипке.

— Ты и сейчас играешь?

— Нет. Никогда. У меня не было настоящего таланта. Способности были, но средние, понимаешь?

— Ясно.

Воцарилось тягостное молчание. Мы лежали, не зная, что сказать дальше. Мы не были ни друзьями, ни влюбленными. У нас не было свободного доступа друг к другу вне секса. Мне казалось, что я ощущаю бремя Эриковой несчастности, как ныряльщик чувствует тяжесть океана, но помочь ему я не мог. Мы расплачивались за то, что начали спать вместе фактически прежде, чем познакомились, — наша близость не была заключительным аккордом дружбы или влюбленности. Я не мог выслушивать признания Эрика — для этого я недостаточно хорошо его знал. Я вспомнил совет Клэр: пользуйся, пока можно.

— Послушай, — начал я. Он приложил палец к губам:

— Шш… Не нужно ничего говорить. Сейчас не самое подходящее время для разговоров.

Он начал поглаживать меня по волосам и покусывать мое плечо.

Наши отношения оставались непрочными. Им недоставало простоты. Мы как будто каждый раз знакомились заново. Когда спустя несколько месяцев я снова заговорил с Эриком о его детской влюбленности в музыку, он сказал только: «С этим покончено. Знаешь, это давняя история. Что-нибудь новенькое в кино видел?» В наших разговорах то и дело провисали паузы. Я ни разу не пригласил его к себе, не стал знакомить его ни с Клэр, ни с кем-нибудь еще из своих друзей. Я на время покидал свою жизнь, чтобы встретиться с ним в его. В обществе Эрика я становился другим человеком. Во мне появлялись резкость и некоторая бесчувственность; я превращался в объект. Общение происходило лишь на телесном уровне, и, наверное, это было правильно. Все остальное было бы излишне сентиментальным, надуманным, неуместным. Мы относились друг к другу с теплотой и уважением и не лезли друг другу в душу. Подозреваю, что была в наших взаимоотношениях и доля презрения. Поскольку я не привносил в эти свидания ничего, кроме нервов и мускулов, то — как обнаружилось — мог быть на удивление шумным в постели. Я вообще почему-то не стеснялся шуметь в обществе Эрика. Скажем, топать по полу так, что мои шаги начинали напоминать стук топора. И еще я мог быть немного жестоким. От моих укусов на его коже нередко оставались следы, похожие на отпечаток морского моллюска. Я часто представлял себе его связанным, униженным, раздетым донага и прикрученным к кафкианскому аппарату, трахающему его без остановки.

В моей другой жизни мы с Клэр каждый вечер заходили куда-нибудь съесть фалафель, жареного цыпленка или попробовать какое-нибудь блюдо вьетнамской кухни. Мы спорили о том, стоит ли ребенку смотреть телевизор, и соглашались, что суровая реальность школьных будней настолько ценна сама по себе, что даже способна компенсировать дурную подготовку учителей. Иногда мимо окон ресторана, в котором мы ужинали, проходили молодые отцы с детьми, сидевшими в колясках или у них на плечах. Я всегда провожал их глазами.

Вот так я и жил в рейгановском безвременье.

Пока Бобби не переселился в Нью-Йорк.

Бобби

Я жил у Неда с Элис почти восемь лет. И мне не хотелось ничего менять. Совсем не хотелось. Я выдавливал кремовые розочки на именинные торты и продумывал меню завтрашнего обеда. Каждый следующий день был точной копией предыдущего, и в этом была своя особая прелесть. Повторение, как наркотик, придает вещам новый, непривычный объем. Когда мне удавались мои булочки с корицей, а с неба вместо дождя начинал валить снег, день казался наполненным и прожитым не зря.

Я ходил в магазин за продуктами, мял пальцами дыни, горстями черпал из ящика грецкие орехи. Я продолжал покупать пластинки; не влюбился; не посещал могилы моих родных — три в ряд. Просто ждал, когда снова созреют спаржа и помидоры, и крутил диланскую «Blonde on Blonde»,[21] пока совсем ее не запилил. Я бы и сегодня жил так, если бы Нед и Элис не переехали в Аризону.

Этого потребовал врач, заявивший, что огайский воздух с его пыльцой и озерными испарениями не годится больше для усталых легких Неда. Одно из двух: либо отъезд в пустьню, либо можно приступать к организации похорон. Так он сказал.

Я хотел поехать с ними. Но Элис меня не пустила.

— Бобби, — сказала она, — родной, по-моему, тебе пора начинать жить самостоятельно. Что ты будешь делать в Аризоне?

Я сказал ей, что устроюсь в булочной. Сказал, что буду делать то же самое, что сейчас, только не здесь, а там.

Ее глаза сузились, превратившись в две темные щелочки; лоб перерезала глубокая вертикальная складка.

— Бобби, тебе уже двадцать пять лет. Неужели тебе не хочется попробовать какой-то другой жизни?

— Не знаю, — отозвался я. — Моя нынешняя жизнь меня вполне устраивает.

Я понимал, что произвожу впечатление заторможенного придурка. Я вел себя, как тот мальчик, которого сверстники не принимают ни в одну игру, и ему приходится делать вид, будто ему и самому не очень-то хотелось. Я не мог поделиться с Элис своими размышлениями о прекрасной обыденности и о том, как приятно, просыпаясь, видеть мигающую цифру шесть на телефонном индикаторе. Когда-то я тешил себя надеждой, что с годами научусь более адекватно выражать свои чувства. Я рассчитывал на большую цельность.

— Дорогой, — продолжала Элис, — мир гораздо богаче, чем ты думаешь. Поверь.

— Значит, вы не хотите, чтобы я ехал с вами? — произнес я капризным тоном обиженного малыша.

— Нет. Честно говоря, не хочу. Я выталкиваю тебя из гнезда. Не исключено, что это следовало сделать гораздо раньше.

Я кивнул. Мы стояли на кухне, и я видел свое отражение в оконном стекле: я был похож на живую игрушку с уличного карнавала: голова как футбольный шлем; гигантские руки, достающие едва ли не до полу. Странно: я всегда казался себе маленьким — неприметным маленьким мальчиком.

— Ты понимаешь, о чем я говорю? — спросила Элис.

— Ага.

Я чувствовал, что моя жизнь скоро изменится независимо от моего хотения. Запас наркотиков в виде кухонных полотенец в красную клеточку и глиняного горшка с деревянными ложками подходил к концу.


Я решил поехать в Нью-Йорк. Больше было просто некуда. Моя кливлендская жизнь вращалась вокруг Элис и Неда: я убирался, готовил им обед, заботился о них. С их отъездом Кливленд окончательно превращался в унылую глухомань. В воздухе попахивало скукой и разочарованием. Речная вода казалась густой, как кленовый сироп, блочные торговые центры стояли полупустые, наполовину темные. Работая в булочной, понимаешь, насколько все вокруг несчастны. Чего только не покупают люди, чтобы заглушить свою неизбывную тоску: гигантские торты, тонны пирожных и печенья. С Недом и Элис я жил по жесткому распорядку, как в бойскаутском лагере. Я полюбил этот район Кливленда. Но без них от него останутся одни автобусные остановки да ветер с озера Эри. Я полагал, что мне все-таки рановато становиться привидением.

И я позвонил Джонатану. Психологически это было не просто — к тому времени мы были скорее уж родственниками, чем друзьями. Мы дарили друг другу подарки и выкуривали косяк перед рождественским обедом. И в общем-то это было вполне приятно. Но виделись мы не чаще чем раз в несколько месяцев. Он одевался так, как мне и не снилось. Он говорил о театре, а я лишь изредка ходил с Недом в кино и смотрел телевизор с Элис. В основном я часами лежал на диване в моей — бывшей его — комнате и слушал музыку. В Джонатане была живость, он был умен, много чего видел и знал. Я любил его, но от его визитов мне всегда делалось тоскливо. Я ощущал себя каким-то деревенщиной, кузеном из Богом забытой глубинки, даже хуже — провинциальным дядюшкой-холостяком, этаким непритязательным добряком, не видящим ничего дальше собственного носа. В присутствии Джонатана моя жизнь съеживалась до каких-то смехотворных размеров, и я только и ждал, когда он наконец уедет в аэропорт, потому что в тот же миг нарушенный масштаб восстанавливался, и я снова мог ходить по улицам Кливленда, не чувствуя себя беженцем-неудачником.

И тем не менее, когда огайский этап моей жизни завершился, я позвонил Джонатану. Мне не хотелось по собственному произволу начинать с нуля в Бостоне или в Лос-Анджелесе. Меня ужасала перспектива полного одиночества. Да, конечно, у меня были нормальные отношения с Роуз, Самми и Полом, с которыми я работал в булочной, но положа руку на сердце я не мог бы назвать их настоящими друзьями. Вообще новые знакомства не такая уж простая вещь в этом мире. Особенно если по многу часов в день, отключившись, лежишь на диване, слушая музыку.

Сначала я все время попадал на автоответчик и не мог заставить себя заговорить. Как только включалась запись, я вешал трубку с неуютным, вороватым чувством. Наконец после недели безуспешных попыток я услышал живой голос:

— Алло.

— Джон! Джонни!

— Да?

— Джон, это Бобби.

— Бобби! Какой сюрприз! Что-то случилось?

Вот только теперь — контакт. Раз я звоню — значит, что-то случилось с его семьей.

— Ничего не случилось, — сказал я. — Все в порядке. Лучше не бывает.

— Слава богу. Как твои дела?

— Нормально. Все хорошо. А ты как?

— Все ничего, — сказал он. — Как говорится, жизнь продолжается.

Я с трудом сдержался, чтобы не сказать: «Ну ладно. Пока!» — и повесить трубку. Меня посетило видение — вечеринка в булочной по случаю моего очередного дня рождения. Роуз, которой к тому времени уже стукнет семьдесят, целует меня в щеку, перемазав ее помадой, и объявляет, что такого изумительного кавалера, как я, у нее еще не было. Мы выставляем бесплатный торт для покупателей. Самый большой кусок достается Джорджу Диббу, стопятидесятикилограммовому холостяку, каждый день покупающему у нас торт «Наполеон» и дюжину линзеровских пирожных.

— Послушай, — сказал я. — Ээ… Ты ведь знаешь, что Нед с Элис переезжают в Аризону?

— Да, конечно. Конечно знаю. Мне кажется, это правильно. Они с пятьдесят третьего года все никак не переедут.

— Угу. Ну вот, и раз они уезжают, я тоже подумал, а я… в смысле, а я-то что здесь делаю. Кстати, «Лунный свет» закрыли, слыхал?

— Нет. Господи, я уж лет десять как о нем не вспоминал. Ты туда ходил?

— Нет. Мы когда-то вместе ходили. Под кайфом. Помнишь?

— Такое не забывается. Я полвечера надевал коньки, а катался минуты две.

— Ну вот. Теперь там «Мидас мафлер».[22]

— Ого!

— Джон!

— Да?

— Я тебя не очень напрягу, если приеду в Нью-Йорк? В смысле, я бы мог пожить у тебя немного? Пока не найду чего-нибудь типа работы и квартиры.

Он ответил не сразу. Я различал звон миль и едва слышное теньканье голосов, наполняющих пространство между нами. Наконец он сказал:

— Ты действительно хочешь переехать в Нью-Йорк?

— Да. Действительно хочу. Я уверен.

— Это жесткий город, Бобби. На прошлой неделе тут убили одного прямо возле нашего дома. Расчлененный труп рассовали по четырем мусорным бакам.

— Да, я понимаю, что это не Кливленд, — сказал я. — Я знаю. Но, Джонни, мне здесь больше невмоготу. Понимаешь, я сделал уже, наверное, миллион пирожных.

Опять провисла пауза. Потом он сказал:

— Если ты вправду хочешь попытать счастья в Нью-Йорке, ты, конечно, можешь остановиться у меня. Естественно. Думаю, я смогу обеспечить твою безопасность.


Я поехал поездом, потому что, во-первых, это было дешевле, а во-вторых, мне хотелось почувствовать расстояние. Всю дорогу я не отрываясь смотрел в окно с сосредоточенностью человека, читающего книгу.

Джонатан встретил меня на вокзале. На нем была черная футболка, черные джинсы и тяжелые черные башмаки с тусклым лакричным блеском. Можно было поспорить, что он будет одет самым непредсказуемым образом.

Мы обнялись, и он поцеловал меня в щеку — быстрый, сухой поцелуй. Мы вышли на улицу. Когда я увидел, как он ловит такси, я понял, что между нами действительно образовалась пропасть. В том, как, сойдя на мостовую, он вскинул вверх правую руку, сквозило величавое достоинство генерала. Причем неподдельное. Сам я держался как бедный родственник.

На заднем сиденье такси Джонатан ущипнул меня за руку.

— Даже не верится, что ты и вправду приехал, — сказал он.

— Мне самому не верится. Я специально поехал на поезде. Если бы я не увидел, как мы проехали Пенсильванию, не поверил бы. То есть если б я просто сошел с самолета, я решил бы, что это, ну, что-то вроде галлюцинации.

— Так оно и есть. Этот город — твой сон, — отозвался он. И больше до самого дома мы не сказали друг другу ни слова.

Такси ползло по вечернему Нью-Йорку. До этого я был тут всего один раз, много лет назад, когда Джонатан еще учился в университете. Мне было интересно, но, так сказать, отвлеченно. Этот город не имел ко мне отношения, точнее, имел, но самое косвенное, вроде автострады или авианосца. Я вел себя, как нормальный турист. Осматривал памятники, гулял по Гринич-Виллидж, посидел с Джонатаном и его друзьями в баре, где умер знаменитый поэт. Мне было вполне комфортно исполнять эту незначительную роль заезжего гостя и приятно осознавать, что вот я нахожусь в таком удивительном месте и что у меня есть свой уютный, замечательный дом, куда я скоро вернусь.

Теперь я приехал сюда жить. Теперь все было совсем иначе.

Нью-Йорк кипел. Это было первое, что бросилось мне в глаза. Казалось, он состоит из каких-то особенных взволнованных молекул; все дрожало и переливалось, постоянно меняя очертания. Свет, идущий от зданий и улиц, был интенсивнее того, что лился с неба, — глаз улавливал лишь отдельные фрагменты. Кливленд открывался совсем по-другому — более крупными кусками, там вы могли разглядеть стенд для объявлений, облако, вяз, стоящий на собственной густой тени. А за первые десять минут моего пребывания в Нью-Йорке я успел заметить лишь промелькнувшую красную соломенную шляпку, стайку голубей, тусклую неоновую рекламу с надписью «Лола». Все остальное представляло собой один большой взрыв, город ежесекундно разлетался на кусочки.

Когда мы подъехали к дому Джонатана, возбуждение немного спало и предметы обрели чуть более внятные очертания. Джонатан жил в коричневом доме на узкой коричневой улице. Если Кливленд был преимущественно серым — известняк и гранит, то Нью-Йорк — коричневым: весь ржавчина, подтаявший шоколад и тот неопределенно-песочный цвет, в какой обычно красят школьные коридоры.

— Вот, — сказал Джонатан. — «Щупальца тарантула».

— Твой дом, — сказал я, как будто без меня он этого не знал.

— Точно. Я тебя предупреждал. Заходи. Внутри он немного лучше.

Лестница тонула в зеленоватом аквариумном полумраке. На каждой площадке гудела сиротливая флюоресцентная панель. Я нес чемодан и рюкзак. Джонатан тащил мой второй чемодан. В свою новую жизнь я взял не много вещей. Оба чемодана были набиты пластинками. В рюкзаке лежала одежда, причем — это было уже ясно — такая, какой здесь никто не носит. Я почувствовал себя студентом по обмену.

— Я живу на шестом этаже, — сказал Джонатан. — Мужайся.

И начал подниматься; я двинулся за ним. На лестнице пахло жареным мясом. В болотном сумраке кружилась медленная испанская музыка. Пока мы взбирались с этажа на этаж, я смотрел, как мой старый голубой чемодан — одолженный у Элис «Америкэн туристер» — трется о джинсовое бедро Джонатана. Даже мой чемодан выглядел тут как-то неуместно — слишком уж он был печальный и какой-то дряхло-невинный, как старая дева.

Наконец мы поднялись на шестой этаж, и Джонатан, отперев три замка, открыл металлическую дверь.

— Та-да, — прогудел он, когда дверь с тяжелым стоном отворилась.

— Твоя квартира, — сказал я. Я почему-то продолжал сообщать ему, что происходит.

— А с сегодняшнего дня и твоя, — ответил он. Отвесив поклон, он пригласил меня войти.

То, что я увидел, действительно разительно отличалось от подводных сумерек, окутывающих холл и лестницу. С порога вы попадали прямо в ярко-рыжую, цвета цветочного горшка гостиную, в которой стоял диван, покрытый леопардовой шкурой, и висела гигантская картина: синяя обнаженная женщина в экстатическом порыве тянется к чему-то, оставшемуся за верхним краем холста. Комната была наполнена солнцем, льющимся сквозь зарешеченные окна, взятые в скобки тяжелых портьер образца пятидесятых годов, с узором из зеленых и красных листьев. Если задернуть такие шторы, солнечный свет погаснет, как будто вы повернули выключатель. Шторы выглядели так же внушительно и функционально, как и железная дверь.

— Ого! — воскликнул я и почти против воли добавил: — Твоя квартира.

— Интерьером занималась моя соседка Клэр. У нее было много разных идей, — сказал он. — Пошли. Давай занесем вещи в мою комнату.

Миновав две закрытые комнаты, мы прошли через небольшой холл в комнату Джонатана. Она была белой, с голыми стенами. На деревянном полу лежал матрас, около которого стояла лампа в белом бумажном абажуре на проволочных ножках, тонких, как волоски.

— Я тут немного увлекся дзэном, — сказал Джонатан. — Здесь я отдыхаю от всех этих цветовых излишеств.

— Угу, — отозвался я. — Я люблю белый.

Мы опустили на пол мои вещи и стояли теперь, не зная, что делать дальше. Это был не самый приятный момент. За годы раздельной жизни мы потеряли чувство естественной неизбежности чужого присутствия. Мы были как родственники двух умерших друзей.

— Ты можешь спать в моем спальнике, — сказал он, — а твои вещи мы уж как-нибудь затолкаем в шкаф.

— Отлично.

— Хочешь распаковаться прямо сейчас?

Не то чтобы я этого очень хотел, но, несомненно, это являлось самым логичным следующим шагом. Я понял, почему в прошлом веке приехавший гость непременно разбирал свои вещи, отдыхал, переодевался к обеду, — это давало узаконенную возможность побыть в одиночестве. Сегодня нам приходится преодолевать гораздо большие отрезки непрерывного времени.

— Хорошо, — сказал я и добавил: — Собственно, мои вещи — это в основном пластинки.

Джонатан расхохотался.

— Вот то, что ты бы взял с собой на необитаемый остров, да?

Я открыл «Америкэн туристер» и вытащил первую небольшую стопку.

— Слышал новую пластинку Джони? — спросил я.

— Нет. Хорошая?

— Очень. Да, кстати, а такой Ван Моррисон у тебя есть?

— Нет. Честно говоря, мне кажется, я вообще не слушал Вана с кливлендских времен.

— Ну, от этой пластинки ты просто обалдеешь, — сказал я. — По-моему, он и сейчас в первой десятке. Я поставлю ее, ладно?

— У нас нет проигрывателя. Только кассетник. Извини.

— Аа… Ну… Понятно.

Он положил руку мне на плечо.

— Все будет нормально, Бобби, — сказал он. — Мы тут тоже слушаем музыку. Не бойся, мы не живем в мертвой тишине. Но если Ван — дело, не терпящее отлагательств, можно выйти и купить кассету прямо сейчас. Один из самых больших в мире музыкальных магазинов через шесть домов отсюда.

— Все в порядке, — сказал я. — Думаю, у тебя своя коллекция, и наверняка я тоже много чего из нее не слышал.

— Конечно, конечно. Но посмотри мне в глаза. Ты хочешь, чтобы мы вышли и купили кассету Вана Моррисона?

— Не… не обязательно, — сказал я. — Все нормально. Правда.

Но Джонатан покачал головой.

— Пошли, — сказал он. — Давай делать все по порядку — начнем с главного, а чемоданы отложим на потом.

Он снова вывел меня на улицу, и мы пошли в музыкальный магазин на Бродвее.

Джонатан не соврал. «Сказка, ставшая былью» — это расхожее клише как нельзя лучше соответствовало тому, что я увидел. Магазин представлял собой гигантский комплекс, занимавший целых три этажа. В Огайо я ходил в музыкальную секцию нашего торгового центра и в хиреющую лавку одного старого битника, стены которой до сих пор были обиты мягким деревом. А здесь, миновав стеклянный предбанник с вертящимися дверями, вы попадали в зал огромный и высокий, как храм. Над бесконечными рядами альбомов парили гитарный аккомпанемент и женский голос, чистый и острый, как бритва. Мигали неоновые стрелы, и черноволосая красотка с внешностью рекламной кинозвезды перебирала пластинки рядом с подростком в майке с надписью «Секс пистолс». Это было особое место: даже если бы вы были глухим и безглазым, вы все равно бы это почувствовали. Носом; кожей. Буйство молекул достигало тут своего апогея, это был экстаз в чистом виде. Я подумал тогда, что именно здесь сердце Нью-Йорка. Я и сегодня так думаю.

Мы спустились в кассетный отдел и купили Вана Моррисона. Еще мы купили старые записи «Роллинг стоунз», которых у Джонатана почему-то не было, «Blonde on Blonde» и самые известные хиты Дженис Джоплин. Джонатан расплатился за все по кредитной карте. Он настоял.

— Это подарок по случаю твоего приезда, — сказал он. — Купишь мне что-нибудь со своей первой зарплаты.

С кассетами в желтом полиэтиленовом пакете мы вышли на улицу. Было тепло. Вечерело. Над нами белело широкое пустое небо, какое бывает и утром, и даже ночью при искусственном освещении. Это был один из тех ватных дней, когда понять, утро еще или уже вечер, можно, только поглядев на часы. Мы заговорили о Неде и Элис. По обеим сторонам коричневых улиц тянулись испанские продуктовые магазины и склады, уже опустившие к тому времени свои железные решетки. Неся эти аккуратно упакованные кассеты и слушая рассуждения Джонатана о родителях, я почувствовал что-то вроде легкого внутреннего укола, подтверждавшего правоту моего выбора — я оказался в нужное время в нужном месте. Это был мой первый подлинный опыт пребывания в Нью-Йорке — мы шли по улице Грейт Джоунс, а за нами, подхваченная единственным за целый день порывом ветра, подскакивая, как обезумевшая собачонка, неслась обертка от «Вандер брэд».

Когда мы вернулись, соседка Джонатана Клэр уже была дома.

— Привет, дорогой, — крикнула она откуда-то из-за сцены голосом жены. Гостиная была пуста.

— Дорогая, — отозвался Джонатан, — я не один.

— Ба, — донеслось до меня, — я же совсем забыла. Это ведь сегодня, да?

И она вышла.

Я не знаю, получится ли у меня описать Клэр, хотя я как сейчас вижу ее ленивую жестикуляцию, ее расслабленную кисть, обретающую, когда это требовалось, силу и выверенную точность удильщика на муху. Я закрываю глаза — и она здесь, открываю — тоже. Но то, что я вижу, — это скорее ее манера двигаться, сидеть, улыбаться. У нее была своя особенная пластика, свой способ ставить чашку на стол или приподнимать плечи, когда она смеялась. Описать ее внешность — задача потруднее. Нью-Йорк, воплотившийся в женщину, — вот, пожалуй, мое первое впечатление от Клэр: она все время менялась. Если она и была красива, то грубоватой большеносой красотой, не имеющей ничего общего с модными журналами. Ее оранжевые волосы топорщились во все стороны, словно у нее пылал мозг. Она была довольно высокая — на несколько сантиметров выше меня, — с темно-красными накрашенными губами. На ней были брюки в обтяжку и полосатая блузка тигровой расцветки, спадающая с одного плеча.

— Бобби, это Клэр, — сказал Джонатан.

Она церемонно, как настоящая хозяйка дома, наклонила голову и подала мне руку с длинными алыми ногтями.

— Очень приятно, — сказала она. — Добро пожаловать.

Как я позже узнал, она воспитывалась в Провиденсе, Род-Айленд, под надзором матери, примерной лютеранки. Усвоенная светскость оказалась неистребимой. Я потряс ее ладонь. Ее рукопожатие было крепким и уверенным, как у фермерши.

— Мы ходили в музыкальный магазин, — пояснил Джонатан. — За Ваном Моррисоном. Подумали, что нет смысла откладывать.

Я был благодарен ему за это «мы». Мне было бы неприятно, если бы Клэр решила, что я какой-то особенно требовательный.

— Мне нравится Ван, — сказала она. — Когда-то у меня были все его пластинки. Но при разводах вещи пропадают, сам понимаешь.

— Может, послушаем? — предложил я.

— О чем речь, — отозвалась она. — Конечно.

Я пересек комнату и подошел к полке, на которой стоял обтекаемый черный плейер. Над ним помещалась коллекция звериных черепов, беззвучно зиявших пустыми глазницами и всевозможными сочетаниями резцов и клыков цвета слоновой кости. Джонатан заговорил с Клэр о домашних делах. Я сорвал целлофановую обертку, сунул кассету в плейер и нажал на кнопку. Несколько секунд был слышен только мягкий металлический шелест, потом раздался голос Вана. Комнату наполнила «Tore Down à la Rimbaud».[23] Я вздохнул, потом вздохнул еще раз.

— Бобби, — спросил Джонатан, — ты есть хочешь?

— Можно, — сказал я.

Окутанный голосом Вана, я с безопасного расстояния разглядывал черепа.

— Давайте немного послушаем музыку, а потом сходим куда-нибудь поужинаем! — предложил Джонатан. — За счет газеты. На этой неделе я пишу о мясных блюдах. Как тебе такая идея?

— Отлично, — сказал я. — Гениально.

Я провалился в музыку. Я бы еще и не на то согласился.

Мы послушали одну сторону кассеты. И Джонатану и Клэр запись в целом понравилась, хотя они восприняли ее скорее как фон для беседы. Клэр задавала мне вежливые вопросы о моем путешествии и о нашей с Джонатаном кливлендской жизни. Я отвечал бессвязно, вымученно улыбаясь. Сосредоточиться на музыке так и не удалось.

Потом мы отправились в ресторан. Клэр накинула поношенную кожаную куртку с пацифистским символом на спине. Несмотря на всю свою нелепость и экстравагантность, Клэр странным образом показалась мне живым воплощением здравого смысла. В ней была цирковая яркость и абсолютная прозрачность, ни намека на какие-то задние мысли. С ней было легко. Идя по улице, хотелось взять ее за руку.

Мы пришли в ресторан, снаружи на ресторан совсем не похожий. Неосведомленный прохожий мог бы принять его за дешевое страховое агентство — жалюзи, несколько пыльных спортивных трофеев между оконными стеклами. Но внутри народу было полным-полно. Голос Элвиса Пресли мешался со звяканьем ножей и вилок. За столиком возле самой двери немолодая женщина в мехах с английским акцентом рассказывала что-то о каких-то гангстерах.

На мне были джинсы «Кельвин Кляйн» и бейсбольная майка с длинными рукавами. Это был мой самый модный наряд. Мы выбрали столик в углу. Почти вплотную к нему стояли три других стола — мы едва протиснулись. Стены были украшены сувенирными тарелками, старыми открытками, оленьими головами, часами и выцветшими альбомами Дасти Спрингфилд и «Кингстон трио». Над нами висел знак, гласящий: «Не обращайте внимания на этот знак».

— Тут заботятся об интерьере, — заметила Клэр.

— Угу.

— Больше, чем во всем штате Мэн, — добавил Джонатан.

— Так чем же, Бобби, — спросила Клэр, — ты, собственно говоря, собираешься здесь заниматься? В Нью-Йорке.

— Я неплохой пекарь, — ответил я. — Может, этим и займусь. В этом я, по крайней мере, хоть что-то смыслю.

— А я думал, ты хочешь сменить профессию, — сказал Джонатан. — Мне казалось, ты уже по горло сыт этими булками.

— Верно, — отозвался я. — Я сам это говорил. Да. Но ведь ничего другого я, в общем-то, не умею. Я же не могу прийти в больницу и предложить им услуги хирурга.

Я покраснел. Я чувствовал себя как на экзамене по материалу, который в глаза не видел.

— Не исключено, что ты бы мало чем отличался от большинства врачей, — сказала Клэр. — А теперь, родной, послушай-ка свою тетю. Тебе известна главная отличительная черта Нью-Йорка? Тут можно все. Это Город Великих Возможностей. Каждое слово с большой буквы. Тут люди готовы платить бог знает за что.

Я кивнул, глядя, как ее ноготь выводит маленькие восьмерки на затуманенной пластиковой столешнице. Ее зеленые глаза не дрожали и не уходили в сторону, когда она к вам обращалась. Она носила одну тенькающую серебряную сережку сложной формы, сантиметров пятнадцать длиной. Ее воздействие на меня было сродни музыкальному. Мне было трудно говорить в ее присутствии.

— Это правда, Бобби, — подтвердил Джонатан. — Тебе совсем не нужно хвататься за первое, что подвернется. Помни: у тебя есть богатые друзья.

— Мм, а чем ты занимаешься? — спросил я Клэр.

— В основном играю в азартные игры, — сказала она. — Бегаю по городу в поисках всяких штучек-дрючек, из которых можно слепить украшения.

— Клэр — художник-дизайнер, — сказал Джонатан.

— Чушь! На самом деле я просто старьевщица. В тот день, когда у женщин пропадет охота нелепо выглядеть, я окажусь без работы.

Я взглянул на ее апельсиновые волосы и невольно задумался: что означает словосочетание «нелепо выглядеть» в ее устах? Вслух я сказал:

— По-моему, неплохое занятие. Интересное.

— О да! — сказала она. — Синекура! А когда родится ребенок, я смогу работать дома.

— Ты ждешь ребенка?

— А разве Джонатан тебе не говорил? Мы ждем.

Джонатан нахмурился. Элвис исполнял «Jailhouse Rock».[24]

— Не совсем так, дорогая, — сказал он. — Этот вопрос все еще находится в стадии рассмотрения.

— Невелика разница.

— Я не знал, что вы… ээ… — начал я.

— Любовники? — закончил за меня Джонатан. — Это не так. Мы просто обсуждаем возможность стать родителями.

— Аа.

— Большинство родителей не любовники, — заявила Клэр. — Мои, например, не были. Они просто были женаты, и, в общем-то, им было наплевать друг на друга. А мы с Джонатаном, по крайней мере, близкие друзья.

— Современные нравы, — сказал Джонатан полуизвиняющимся тоном.

Я кивнул. Подошла официантка. Надо было сделать заказ. Джонатан сказал, что ему по долгу службы придется взять мясной рулет, но мы с Клэр можем выбрать все что нам вздумается. Я заказал жареного цыпленка с картофельным пюре, а Клэр фирменное блюдо — запеканку с тунцом и картофель фри.


Поужинав, мы отправились гулять. Мы подошли к Гудзону и с пирса глядели на темные волны и далекий Нью-Джерси. На том берегу по гигантской неоновой чашке ползла вниз, потом забиралась вверх и снова соскальзывала вниз бурая капля кофе. И Клэр и Джонатан были прекрасными рассказчиками. Я покачивался в их беседе, как в гамаке. У обоих были явные актерские способности, оба нуждались в слушателе, так что я был практически избавлен от необходимости раскрывать рот. Они рассуждали о детях, о том, что следует перебраться за город, и о том, как нужно себя вести, чтобы выжить в Нью-Йорке. Они завалили меня и друг друга сведениями о том, где и как выгоднее всего снять квартиру и где лучше всего покупать одежду.

— Дорогой, — обратилась ко мне Клэр, — в воскресенье мы с тобой сходим в Лоуэр Ист-сайд. Это самое лучшее место.

— Ни в коем случае, — предостерег Джонатан. — Просто Клэр неравнодушна к Орчард-стрит.

— Джонатан покупает вещи в супермаркетах, — сообщила она. По ее тону было ясно, что ей такая практика представляется глубоко порочной.

— Если ты хочешь выглядеть как король диско образца 1975-го, — сказал Джонатан, — лучшего места, чем Лоуэр Ист-сайд, действительно не найти.

— Я что, похожа на короля диско? — спросила Клэр.

— С женщинами все иначе. Тут действует двойной стандарт. Требование выглядеть как полные придурки на них не распространяется. Во всяком случае, в меньшей степени.

— Тому, кто хотя бы на десять минут заглядывал в супермаркет, не к лицу делать подобные заявления. Не слушай его, Бобби.

Я позволил себе отключиться — и стал прислушиваться к музыке, звучащей у меня в голове.

Мы зашли в открытый ресторан с садом и выпили капучино. На деревьях мигали рождественские огоньки; мраморный мальчик писал в мраморную раковину. Потом мы пошли домой. Клэр поцеловала меня в щеку и, бросив: «Добро пожаловать в Ад», скрылась в своей комнате. Джонатан помог мне расстелить на полу свой толстый зеленый спальник и отдал мне свою подушку. Когда мы легли и выключили белую напольную лампу, он сказал:

— Завтра я свожу тебя в Центральный парк. Если в день осматривать по району, к началу следующей недели ты уже будешь свободно ориентироваться.

— Знаешь, куда бы я хотел съездить? — сказал я. — В Вудсток.

— Он в ста милях отсюда.

— Я знаю.

— Можно, — сказал он. — Я сам еще ни разу там не был. Наверное, там здорово. Город постаревших хиппи.

— Ага. Скажи, а вы с Клэр действительно собираетесь завести ребенка?

— Ох, не знаю. Мы вслух размышляем на эту тему.

— Клэр — симпатичная, — сказал я.

— Да, мне она тоже нравится.

Первые чарующие минуты наступившей темноты миновали. Уличный шум просачивался сквозь шторы.

— Бобби!

— Угу?

— Не знаю… Мне кажется, нам с тобой нужно обсудить некоторые вещи. Но я не знаю как. Об этом трудно говорить.

— Мм, что ты имеешь в виду?

Он лежал на спине, скрестив руки под головой. Иногда он засыпал в такой позе, и его мысли превращались в сны. Потом иногда ему бывало трудно отделить сон от яви. Я знал это его свойство.

— Я имею в виду то, что когда-то было между нами, — пояснил он. — Ну, секс. Мы ведь никогда еще об этом не говорили, а после школы все кончилось. Мне бы хотелось знать, что ты об этом думаешь?

Я слышал свое дыхание. Это была непростая тема. Похоже, я вообще не испытывал того, что принято называть желанием. Наверное, во мне чего-то не хватало. Я знал, что такое любовь, чувствовал ее напряжение, теплоту и животное удовольствие, смешанное с человеческим страхом. Я испытывал ее к Главерам, к Самми из булочной, к Дилану, исполняющему «Baby Blue».[25] Но в паху у меня от этого ничего не происходило; я не разжигался, ничто во мне не требовало освобождения. У нас с Джонатаном было что-то вроде сексуальной связи просто потому, что он этого хотел, а я любил его. У меня бывали оргазмы, но они словно бы не имели ко мне прямого отношения, как будто в меня на время вселялись бесплотные духи тех, кто более меня предан телесности. Эти посещения были приятны, но не оставляли в душе никакого следа. После отъезда Джонатана я жил один, внутри самого себя. Возможно, именно благодаря отсутствию желания я и смог вести ту жизнь, которую вел в Кливленде, словно и не нуждаясь ни в каких других впечатлениях, кроме тех, что давали мне первые хлопья ноябрьского снега и шипенье иглы, опущенной на винил.

— Мы были детьми, Джон, — сказал я. — Это было сто лет назад.

— Я понимаю. Скажи, а ты… ты с кем-нибудь встречался в эти годы?

— На самом деле нет, — ответил я. — Честно говоря, я просто работал и слушал пластинки. Странно, да? В моем возрасте…

— Ну, бывают вещи и постраннее.

На этом разговор и закончился. Какое-то время мы лежали в молчании, нарушаемом лишь отдаленными криками и автомобильными гудками. Последнее, что я слышал перед тем, как уснуть, был смех, смех огромной толпы, проходящей под окнами, гигантский церковный хор смехачей.

Клэр

Размеренная жизнь респектабельной женщины и шокирующая жизнь авантюристки. Я мечтала о том и о другом. Помните, у Ван Гога: кипарисы и церковные шпили на фоне склубившихся змей. Я была дочерью своего отца. Мне требовалась любовь кого-нибудь вроде моей строгой здравомыслящей матери и в то же время хотелось, вопя во все горло, бежать, лавируя между машинами, с бутылкой в руке. Это было проклятье нашего рода. Мы пытались сохранить целым и невредимым стадо строптивых желаний, рискуя, разумеется, остаться ни с чем. Что и случилось. Достаточно поглядеть сегодня на моего отца и мою мать.

Замуж я вышла, когда мне едва исполнилось двадцать. После развода я влюбилась в женщину. И в том и в другом случае мне казалось, что я примирила наконец свои противоречивые порывы и одержала долгожданную победу над мучительной неспособностью сделать выбор. Сегодня, когда мне уже под сорок, я меньше, чем раньше, знаю, чего хочу. Но теперь вместо спокойной веры в будущее я испытываю нервную растерянность, тикающую во мне, как часы. Я никогда не думала зайти так далеко в своей неприкаянности.


Я не пыталась переспать с Бобби — слишком уж он был похож на персонажа из мультика, не вполне оправившегося от очередного несчастного случая. Так и видишь, как он со слегка деформированной головой сидит на мостовой, а из глаз у него сыплются искры. Казалось, что он чуть-чуть косит. И в то же время в нем было что-то трогательное. Может быть, потому, что чувствовалось — стоит оставить его без присмотра, и он снова попадет в беду: беспечно улыбаясь, свалится в открытый люк; или на него рухнет рояль и он выползет из-под него с клавишами вместо зубов. Я с неудовольствием отмечала, что с годами становлюсь чересчур сентиментальной. Мне была противна эта постепенно проявляющаяся во мне слабость к неприспособленным мужчинам, требующим постоянной опеки; я начинала повторять мать, заботившуюся о моем отце, пока у нее окончательно не лопнуло терпение.

Хотя я и сохраняла дистанцию, я не могла не отметить, что в Бобби есть своеобразное обаяние потерявшегося лохматого пони. У него были большие квадратные ладони и лицо, плоское и честное, как лопата. Если бы не глаза, невозможно было бы и помыслить о том, чтобы потревожить его сомнамбулическую невинность. Но глаза! Представьте себе аккуратный загородный домик с гипсовым гномом на лужайке и петуниями на подоконнике. Теперь представьте, что некто древний и безумно печальный смотрит на вас из верхнего окна. Вот лицо Бобби. Удивительное лицо.

Но я лишь замечала его, не более, отмахиваясь от привязавшегося ко мне в последнее время несильного, хотя и раздражающе-неотвязного желания, как от докучливой мухи.


Может быть, виной всему были деньги. Дело в том, что семья моей матери была довольно богата. Не благодаря наследству, как это бывает у аристократов Старого Света, просто отец моей матери невероятно преуспел в ювелирном деле. У него был третий по величине дом в Провиденсе. Он сменил фамилию Штейн на Стоун и отправил мать в Уэлсли. Обычная история! Бриллиантовый король обеспечивает респектабельное существование своим потомкам. Он оплатил учебу моей матери в «Севен систерс» и положил деньги на мой счет еще до моего рождения. По его мнению, регулярный денежный душ не мог не превратить его праправнуков в самых настоящих аристократов, исполненных чувства собственной значимости. Мне было десять лет, когда он умер. Но я хорошо представляю себе, какое именно будущее он имел в виду. На лужайке перед его домом, запрокинув рога, стоял олень из литого железа. Огромные рыбины, сверкая позолоченной чешуей, извергали струи воды в чаши фонтанов.

Однако его стройному плану не суждено было осуществиться. Мать ли не обращала внимания на юношей или они на нее, но так или иначе вечеринки в Уэлсли не принесли желаемого результата. У матери были властные черты лица и скрытные повадки дочери ювелира. Она не флиртовала. В ней бушевали оперные страсти, во всяком случае так ей казалось, и она не собиралась растрачивать их впустую. В прошлом веке у нее была бы репутация добропорядочной девушки. В Уэлсли в 40-х годах нашего — она не могла прослыть никем, кроме как синим чулком.

Проведя четыре года в колледже в состоянии раздраженного транса, она вышла замуж за моего будущего отца, занимавшегося «коммерцией». Экстравагантности в нем было на двоих! Он был ее первым и единственным приключением. Ей хватило.

Я не уверена, что он женился на ней исключительно по расчету. Не думаю, чтобы все обстояло так просто. Отец был прирожденным совратителем, практически никогда не встречавшим серьезного сопротивления. Возможно, в нем проснулся охотничий азарт: мать была противницей светских улыбок и вообще никогда не «делала вида». Она была принята во все юридические школы, куда подала документы. Отец был обаятельным ловеласом. Возможно, он решил, что она поняла его лучше, чем все остальные, и теперь своей неулыбчивой критикой возродит к другой, более правильной жизни. А может быть, он сам надеялся переделать жену.


Когда я была моложе, все мои любовники были энергичные люди с четкой жизненной позицией. Мой муж Дэнни танцевал по шесть часов в день и при этом все равно считал себя дилетантом. Моя любовница Элен имела свое особое мнение по любому вопросу — от эмансипации женщин до приготовления шпината. А я не могла решить, стоит или не стоит носить шляпку. Между двадцатью и тридцатью я подозревала, что если каким-то образом лишить меня моей внешности, привычек и полудюжины «принципов», то там, где должна быть собственно я, основа моей личности, окажется пустое место. Это была моя самая страшная тайна. Я предлагала своим любовникам сговорчивость и энтузиазм — то есть все, чем располагала. Внимательность и нежность определяли тактику моего поведения с людьми, которые рано или поздно дрожащими от обиды голосами обвиняли меня в проступках, которых я и не думала совершать. Мужчины, грозившие покончить с собой в случае моей измены, запросто могли отвесить мне оплеуху только за то, что я купила пиво не того сорта. После развода я переходила от любовника к любовнику, всякий раз думая, что не повторю прежних ошибок. Мой новый избранник будет обладать чувством юмора и не будет наркоманом. Это будет женщина, или чернокожий, или компьютерный магнат, влюбленный в свои процессоры и программы.

Когда мне перевалило за тридцать, я вообще перестала влюбляться. Я стала жить как ребенок. Просто час за часом, между тем как другие женщины моих лет ходили на школьные спектакли и сольные концерты своих детей. Плыть по течению оказалось совсем нетрудно. У меня было маленькое дурацкое дело и большие деньги в банке, которые станут моими, когда мне исполнится сорок. Мне было с кем выпить кофе, было куда пойти вечером. Кино, клубы — все это было интересно и довольно приятно. Но вот — это произошло как-то вдруг — продавщицы стали обращаться ко мне «мэм». А молодые люди уже не оглядывались на меня с прежним автоматизмом. Их радары меня больше не засекали. Мне отчасти даже нравилось то, как я старею. Во всяком случае, это была жизнь, которую я сама для себя выбрала. Я не сделалась холодной карьеристкой, проживающей с двумя кошками в собственном городском особняке, обклеенном древними картами. Не превратилась в алкоголичку, дрейфующую от выпивки к блево-терапии и обратно. Мне было чем гордиться. Но все же в глубине души я рассчитывала на большее. Я думала, что, дожив до своих лет, я все-таки смогу внятно ответить на вопрос, чем я, собственно говоря, занимаюсь в этой жизни.

Бобби

Вышло так, что моя новая жизнь оказалась связанной с городом, у которого был свой особый ритм, заметно отличавшийся от неторопливого вращения нашей зелено-голубой планеты. Нью-Йорк не был проникнут унылой безнадежностью, задававшей тон в других местах. Тут машины мчались на красный свет. А пешеходы, ругаясь, шагали им наперерез.

Я нашел работу далеко не сразу. Может, потому что не очень старался. Джонатан почти каждый день уходил в редакцию, где нередко засиживался до полуночи. Популярность газеты он сравнивал с вулканом, извергавшимся с такой частотой, что деревне никак не удавалось отстроиться. Наборщик делает корректорскую правку, секретарша подклеивает какие-то материалы, одновременно разговаривая сразу по нескольким телефонам, в белой приемной нервно поглядывают на часы рекламные агенты — такая картина была не редкость. Кроме своей еженедельной колонки, Джонатан отвечал также за развлекательные полосы и под псевдонимом писал рецензии на кинофильмы, которых не успевал посмотреть. Бывали дни, когда он на ходу выпивал две чашки кофе и убегал, чтобы вернуться только к полуночи. Клэр предпочитала вести более размеренный образ жизни. Она относилась к тем людям, у которых явно больше денег, чем должно бы быть, учитывая, как и сколько они работают. Но мне не хотелось ее ни о чем расспрашивать. Ее общество меня только радовало.

Я всегда вставал одновременно с Джонатаном. Пока он принимал душ, я варил кофе. В то время как он облачался в какой-нибудь очередной черный наряд, мы болтали и слушали музыку. Перед уходом он целовал в щеку меня и Клэр, если она тоже вставала. «Пока, родные», — бросал он и сбегал по лестнице, на ходу дожевывая булку.

Когда он уходил, темп замедлялся. Утро вступало в более ленивую фазу. Просматривая объявления о работе, мы с Клэр выпивали вторую, а потом и третью чашку кофе. Иногда она перекрашивала ногти. Иногда мы смотрели «Правильную цену» по телевизору.

Без четверти одиннадцать она уходила на работу. Я прибирался в квартире и отправлялся за продуктами. Каждый день я заходил в музыкальный магазин. Нет, я не покупал новых записей. Просто стоял и слушал музыку, которую крутили как фон. Я смотрел, как другие пытаются решить, что может захотеться послушать таким, как они.

Клэр возвращалась домой около семи. Я всегда ждал ее с готовым обедом. Джонатан каждый день обедал в городе, чтобы было о чем написать в кулинарной колонке. По словам Клэр, раньше она тоже всюду с ним ходила. Однако ей сильно надоело питаться одним и тем же всю неделю, и она заявила, что с радостью сделает перерыв. Иногда после обеда она уходила куда-нибудь со своими друзьями, а иногда оставалась со мной. Мы слушали музыку и смотрели телевизор. Она призналась, что теперь ей легче заставить себя пойти на работу, чем развлекаться. В те дни, что она оставалась дома, мы ели попкорн и пили кока-колу. Иногда она опять перекрашивала ногти — второй раз за день. А однажды июньским вечером она принялась переделывать меня.

Начала она со стрижки. Джонатан трудился в редакции, а мы с Клэр пошли в кино на «Все о Еве». Она не могла поверить, что я даже не слышал об этом фильме. «Все о Еве» оказался старой черно-белой комедией. Во время просмотра по нашим ногам пробежала мышь, легкая, как перышко, и внезапная, как дурной импульс.

Потом мы вернулись домой и уселись в гостиной. Я хотел поставить кассету Вана Моррисона, а она вдруг спросила:

— А ты когда-нибудь слышал Стива Райха?

Я признался, что нет. Я ведь жил за границей музыкального мира.

— Я хочу, чтоб ты его послушал, — сказала она.

Музыка Стива Райха оказалась голым ритмом с небольшими вариациями. Это был тот тип электронной музыки, которая существует как бы помимо инструментов, словно непосредственно соткавшись из морозных интерлюдий сухого вибрирующего воздуха. Стив Райх напоминал неунывающего заику, которому никак не удается выговорить первое слово. Чтобы попасть с ним в резонанс, требовалась определенная внутренняя работа, но, проделав ее, вы открывали для себя прекрасную элементарность его композиций — их несуетливую тождественность самим себе. Мне вспомнилось архаическое обаяние моих кливлендских будней, ничем не отличавшихся друг от друга.

Клэр не мешала мне слушать. К тому времени она знала меня уже достаточно хорошо и не пыталась обсуждать посторонние вещи, понимая, что это было бы так же неуместно, как и на просмотре «Все о Еве».

— Да-а… — сказал я, когда мы дослушали кассету до конца.

— Я знала, что тебе понравится.

— Очень. Он потрясающий. Он просто, ну, как тебе сказать…

Я попробовал изобразить форму музыки руками. Не уверен, что она меня поняла.

Она покачала головой.

— Бобби!

— Что?

— Нет, ничего. Ты на самом деле фанат?

Я пожал плечами. Я не знал, что означает это слово в ее устах и соответственно соглашаться мне или протестовать. Я начал разглядывать узор на ковре между своими тапочками.

— Знаешь, что я думаю? — сказала она. — Только можно совсем откровенно?

— Угу, — испуганно сказал я.

— Я думаю, что тебе нужна новая стрижка, вот что.

Значит, речь не о моих внутренних недостатках, а о чем-то совсем внешнем.

— Серьезно? — сказал я.

— Это вопрос соответствия формы и содержания. Честно говоря, мне кажется, что ты не вполне похож на самого себя. А знаешь, если казаться не тем, кто ты есть на самом деле, можно получить не ту работу, не тех друзей, бог знает что еще. Не свою жизнь.

Я снова пожал плечами и улыбнулся.

— У меня нет ощущения, что я живу чужую жизнь, — ответил я.

— Но ведь твоя жизнь только начинается. Ты же не собираешься вечно готовить и убираться в этой квартире?

— Не собираюсь, — сказал я, хотя на самом деле внутренне склонялся уже именно к этому.

— Так вот, поверь, что эта стрижка а-ля Би Джиз только сбивает окружающих с толку. Ты понимаешь, о чем я говорю?

— Ага. Ладно. Я завтра схожу в эту, ну, как ее, ну, где стригут.

У меня поползли мурашки по коже. Неужели, чтобы вписаться в нью-йоркскую обстановку, мне придется выкрасить волосы в клоунский цвет? Если я это сделаю, то никогда уже не смогу вернуться в Кливленд или приехать в Аризону к Неду и Элис. Все мосты будут сожжены.

— Я сама могу тебя постричь, — предложила она. — Причем бесплатно.

— Правда?

По ее смеху я понял, что в этом односложном вопросе прозвучали все мои сомнения.

— Представь, я даже ходила когда-то на парикмахерские курсы, — успокоила она меня. — У меня и ножницы остались с той поры. Так что, если хочешь, могу сделать тебе новую прическу прямо сейчас. Ну что?

И я согласился. В конце концов, это всего лишь волосы. В крайнем случае можно будет снова их отрастить и, вернувшись к своему нынешнему облику, опять устроиться на мою кливлендскую работу; ничего необратимого не произойдет.

— Хорошо, — сказал я. — Я согласен.

Она потребовала, чтобы я снял рубашку. Первая неловкость. Я был, мягко говоря, не в лучшей спортивной форме. Я выглядел как типичный работник пекарни. Но Клэр уже вошла в роль решительной парикмахерши и не позволяла своему вниманию опускаться ниже моих ключиц. Твердым профессиональным голосом она приказала мне намочить волосы под кухонным краном. Затем, накинув мне на плечи полотенце, усадила меня на стул посреди гостиной.

— Обычно, — сказал я, — мне просто немного подравнивали с боков.

— Ну, я собираюсь проделать более кардинальную операцию, — заявила она. — Ты мне доверяешь?

— Нет, — ответил я, прежде чем успел сработать рефлекс учтивого вранья.

— Действительно, — рассмеялась она, — с какой, собственно, стати? Но все равно расслабься, пожалуйста. Мамочка тебя не обидит.

— Ладно, — сказал я.

В конце концов, уговаривал я себя, внешность — это не самое главное. Когда она начала лязгать ножницами, я напомнил себе, что жизнь в принципе состоит из неподконтрольных нам перемен. Мы не можем и не должны все время вмешиваться. Ножницы стрекотали над самым ухом. На пол летели мокрые пряди волос, на удивление безжизненные и словно не имеющие ко мне никакого отношения.

— Ладно, ты стриги, — сказал я, — ну, в смысле, я уже в самом конце посмотрю.

— Прекрасно, — отозвалась она.

Потом прервалась на минутку и поставила Вана Моррисона, видимо, в качестве моральной поддержки.

Она стригла меня почти сорок пять минут. Я ощущал исходящее от нее тепло, ее легкий жасминовый аромат, быстрые прикосновения ее умелых пальцев, ее дыхание. На самом деле я охотно согласился бы на то, чтобы она кружилась вокруг меня всю ночь, лишь бы не видеть своей трансформированной головы, а просто сидеть вот так, без рубашки, посреди растущей кучи срезанных волос, чувствуя на себе ее потрескивающее душистое внимание.

Но вот все кончилось. Глубоко вздохнув и последний раз щелкнув ножницами у моего виска, она сказала:

— Вуаля! Теперь можешь пойти в ванную и посмотреть, что получилось.

Я, конечно, мог бы и сам найти дорогу, но пошел только тогда, когда она повела меня за руку. Мне хотелось продлить это состояние пассивного сотрудничества и неопределенности в отношении прически и моего будущего. Она привела меня в ванную и поставила перед зеркалом.

— Раз, два, три! — сказала она и включила верхний свет. Я невольно моргнул и уставился на свое отражение.

Она сделала мне ежик: очень коротко с боков, так что кожа просвечивала, и топорщащаяся щеточка на макушке. Глядя в зеркало на свою измененную внешность, я, может быть, в первый раз в жизни увидел себя со стороны. У меня были маленькие немного оттопыренные уши, узкие пронзительные глаза и крупный нос с раздваивающимся кончиком, словно первоначально природа задумывала два носа поменьше. Я всегда воспринимал свои черты как неизбежные, но только теперь увидел, насколько они особенные. Глядя на свою физиономию на фоне залитых ярким светом белых кафельных плиток, я почувствовал себя вызванным на опознание родственником жертвы несчастного случая. Наверное, похожие чувства любопытства и ужаса испытывают души, взирая на опустевшие тела, если, конечно, они и вправду вылетают из нас после остановки системы.

— Да-а! — выдохнул я.

— Ты выглядишь великолепно, — уверенно заявила Клэр. — Просто надо немного привыкнуть. Поначалу всегда шок. Но поверь, теперь на тебя все будут заглядываться.

Я продолжал изучать себя в зеркале. Если я такой, то действительно непонятно, как жить дальше. Клэр с тем же успехом могла подвести меня к телефонной будке и попросить позвонить на Марс.

Она сказала, что мы обязательно должны дождаться Джонатана и продемонстрировать ему мою преображенную голову. Мне не очень-то хотелось демонстрироваться Джонатану — в этом было что-то не то, как-то чересчур выпячивалось мое суетное желание выглядеть по-новому. Но спорить я не стал. Я уже говорил, что Клэр действовала на меня как музыка. Она проникала в мое подсознание. Я не только делал все, что она требовала, но, как я заметил, уже почти не различал, где кончались мои желания и начинались ее.

Ожидая Джонатана, мы по сложившейся традиции ели попкорн, запивая его кока-колой. Мы опять поставили Стива Райха, а потом посмотрели по телевизору «Мэри Тайлер Мур». Я обнаружил, что новая стрижка никак не повлияла ни на мою манеру двигаться по комнате, ни на мою привычку погружаться в невнятные мечтания. С одной стороны, это меня успокоило, с другой — огорчило.

Джонатан вернулся домой в начале второго. Когда мы услышали, как он отпирает дверь, Клэр приказала мне спрятаться в кухне.

— Я останусь здесь, — прошептала она, — и задержу его. А ты просто выйди через несколько минут как ни в чем не бывало.

Меня все эти игры не вдохновляли. Как я уже говорил, мне совсем не хотелось выставлять напоказ свой тщеславный интерес к собственной внешности. Но возражать Клэр я не мог. Для этого она была слишком большой и яркой. Передо мной промелькнуло смутное воспоминание о детском празднике, на котором красноносый старик в салатовом парике вынимал монетки у меня из ушей, а потом вытянул бумажный букетик из-за ворота моей рубашки. Я вспомнил, что чувствовал себя униженно и очень глупо, но изобразил радостное изумление.

Как бы то ни было, я ушел в темную кухню. Я слышал, как с характерным поросячьим взвизгом петель открылась входная дверь, как Джонатан и Клэр обменялись обычными репликами:

— Привет, милый.

— Привет, родная.

— Как дела?

— Чудовищно. Как обычно.

Настоящие муж и жена! Идеальная пара! Действительно, ребенок представлялся вполне логичным следствием их отношений.

Я стоял и слушал. В окно клубясь вплывал зыбкий дымчатый свет. На подоконнике дрожали тени горшков с лечебными травами. Клэр наклеила на каждый отдельную бумажку и своим мелким колючим почерком написала названия: чабрец, звездчатый анис, крапива.

Я услышал, как Джонатан спросил:

— А где Бобби?

— Где-то тут, — ответила Клэр.

Это был условный сигнал. Мне пора было выйти с подчеркнуто непрошибаемым выражением лица, но я не сдвинулся с места. Меня загипнотизировала эта ватная полутьма, это гудение холодильника, эти горшки с травами от головной боли, бессонницы и невезенья. Я почувствовал себя трупом, замурованным в кирпичной стене и оттуда подслушивающим будничные разговоры живущих. Я подумал тогда, что и сама смерть тоже, возможно, является формой тайного участия в продолжающейся истории мира, неким непрекращающимся отсутствием в то время, как ваши друзья, сидя посреди все тех же светильников и мебели, продолжают обсуждать того, кем вы уже не являетесь. Впервые за многие годы я ощутил присутствие моего брата. Я не мог ошибиться: некая часть его существа, сохранившаяся после того, как его голос и плоть и все плотское в нем исчезли, находилась тут, на этой кухне. Я почувствовал это так же ясно, как тем холодным белым вечером на кладбище, когда блистательное будущее призывно светилось на горизонте за могильными плитами. Карлтон здесь, сказал я себе, и я знал, что это правда. Я выработал привычку не вспоминать о нем и после смерти отца воображал, что родился в доме Неда и Элис. Сейчас я думал обо всех них, похороненных в Кливленде. Наверное, теперь на их могилах цветут дикие маргаритки и опушаются одуванчики. Моя губная гармошка, которую я на похоронах сунул в нагрудный карман Карлтона, провалившись сквозь ребра, по-видимому, лежит на дне гроба. Я жил свою жизнь и оборвавшуюся жизнь брата. Я был его представителем здесь в том же самом смысле, в каком он представлял меня там, в том неведомом мире. Может быть, он вышел из жизни в смерть так же, как я из гостиной — в кухню, в это мягкое ничейное пространство и гудящий, клубящийся полумрак. Я вдохнул темный воздух. Может быть, сейчас, когда я живой переживаю что-то вроде опыта смерти, он посреди смерти переживает опыт жизни. За окном на веревке сушилось чье-то белье. Пустые рукава рубашки болтались под ветром. Мы оба видели это — я и мой брат, моя жизнь была нашей жизнью и нашим общим сияющим будущим. Я мог питать его в том, другом мире, будучи сразу собой и им — в этом. Я продолжал стоять в кухне, между тем как Клэр бросала мне одну реплику за другой, прозрачно намекая, что мне пора выходить. Но я продолжал смотреть на белую рубашку, плавно покачивающуюся над тротуаром на высоте шестого этажа.

В конце концов она сама пришла за мной. Она спросила, все ли в порядке, и я ответил, что все отлично. Я сказал ей, что прекрасно себя чувствую. Так в чем же дело? Вместо ответа я сделал беспомощный жест в сторону висящей за окном одежды. Она издала клокочущий звук, решив, что я просто не могу справиться со смущением, и за руку вывела меня в гостиную.

Увидев меня, Джонатан вскрикнул. Он сказал, что во мне появилось что-то пугающее.

— Бобби эпохи восьмидесятых, — гордо объявила Клэр, и я в общем-то был с ней согласен. Хотя Джонатан ужасно устал, мы повели мою стриженую голову на прогулку в Виллидж. Мы выпили в ресторанчике для голубых на Сент-Марк и немного потанцевали все вместе. Я как будто разбил стекло и прорвался наконец на вечеринку после многолетнего пребывания на кладбище.

Когда уже не осталось сил танцевать, я настоял, чтобы мы пошли на Гудзон смотреть на неоновую каплю, ползающую по гигантской неоновой чашке. Потом Клэр с Джонатаном поймали такси и уехали домой, а я остался. Я обошел весь Нью-Йорк: дошел до Баттерипарк, откуда уже была видна статуя Свободы, воздевшая над гаванью свой маленький факел, а потом до Плац, где в ожидании подвыпивших чудаков и романтиков стояли лошади, запряженные в экипажи. Когда я догулял до перекрестка Пятой авеню и Двадцатых улиц, уже начало светать. Мимо меня прокатил фургон с хлебом. Шофер, отчаянно фальшивя, во все горло распевал «Crazy»[26] Пэтси Кляйн, и я начал ему подпевать на полквартала. Уверен, что причиной всему была стрижка, взорвавшая обыденный порядок вещей и продемонстрировавшая мне возможности, таившиеся еще в том пейзаже на обоях. Раньше, чтобы почувствовать примерно то же самое, мы употребляли наркотики.

Дальнейшие перемены были уже просто делом времени. Брак с повседневностью был расторгнут. Переделывать меня стало для Клэр любимым занятием. Она водила меня покупать одежду в комиссионки на Первой авеню, где знала всех продавщиц и половину покупателей. В магазине она обретала зоркость орлицы, охотящейся на форель. Она могла спикировать на картонный ящик, набитый замызганными тряпками из синтетики, на которые и на новые-то невозможно смотреть без грусти, и вытянуть из-под них шелковую рубашку в ярких желтых рыбах. Она любила яркость, но безошибочно отвергала безвкусицу. Можно было подумать, что вещи, которые она хочет купить, излучают некое особое свечение, отчетливо видимое ей, но незаметное для других покупателей. Я всегда соглашался с ее выбором и уже через две недели был обладателем недорогого гардероба поношенной одежды. У меня появились мешковатые штаны по моде сороковых годов и свободные просторные рубашки из вискозы цвета табака и замазки. У меня были теперь старые черные джинсы, кожаная мотоциклетная куртка и черный спортивный пиджак с квадратными плечами, небрежно прошитый рыжими нитками. У меня даже обувь была из комиссионок: коричневые туфли с носками, сделанными из чего-то вроде ломкой москитной сетки; черные армейские ботинки и пара черных кроссовок, слегка заляпанных краской.

Еще у меня появилась сережка. Клэр отвела меня в ювелирную лавку на Восьмой улице, и не успел я и глазом моргнуть, как хозяин-араб продырявил мочку моего левого уха из гидравлического пистолета. Это было не больнее, чем комариный укус. Клэр пообещала, что сама сделает мне гениальную сережку. Араб широко улыбнулся, продемонстрировав зубы, настолько ровные, что можно было подумать, будто они вырезаны из цельного куска дерева.

Я сам поражался себе всякий раз, когда наталкивался на свое отражение в витринах. Таким мог бы быть мой хулиганистый брат-близнец, приехавший из какого-нибудь Богом забытого городка портить нервы законопослушным гражданам. Тот, кто отражался в стеклах магазинов, не мог написать «С днем рождения» на десяти тысячах пирожных, не мог многие годы спокойненько жить в комнате на втором этаже с видом на соседский спортивный комплекс.

Клэр познакомила меня со своими друзьями: циничным шляпным модельером Ошикой, нервным художником Ронни, изъяснявшимся исключительно целыми абзацами, неким Стивеном Купером, рассуждавшим о том, что ему пора завязывать со сбытом марихуаны и открыть ювелирный магазин в Провинстауне, чтобы можно было уделять больше времени развитию своих мистических способностей. Это были люди-фильмы — я смотрел на них с тем же легким чувством отстраненности, с каким следишь за происходящим на экране из пятого ряда. Им нравилось быть ожившими персонажами собственных пьес, нравилось чувствовать себя самодостаточными. Так мы и общались. Я стоял или сидел в своей новой одежде, глядя на окружающее как бы со стороны. Я приобрел репутацию (если в моем случае вообще уместно говорить о какой бы то ни было репутации) загадочного и непоколебимо спокойного человека. Я понял, что ньюйоркцы — по крайней мере, те, с которыми дружила Клэр, — ценили в других умение помалкивать. Их жизнь и без того была слишком шумной. В глазах приятелей Клэр моя немногословность свидетельствовала о неком внутреннем знании, хотя на самом деле я обычно просто глядел на них и ни о чем не думал. Иногда я их о чем-нибудь спрашивал или отвечал на какой-нибудь их вопрос. Я носил сережку, которую смастерила для меня Клэр, — проволочное кольцо с серебряной бусиной каплевидной формы, соединявшееся с кружочком ржавого металла, внутри которого помещалась лошадка с серебряными крылышками. Время от времени Клэр нервно спрашивала меня, все ли в порядке, и я, не кривя душой, неизменно отвечал «да». В этих шумных клубах без вывесок в подвалах или на чердаках, белых и пустынных, как Гималаи, я и вправду был совершенно счастлив. Я много лет провел на кладбище, а теперь, тихий, как привидение, сидел на вечеринке. Вот между танцующими проплывает красивая девушка с кожей цвета снятого молока и толстой крапчатой змеей вокруг талии. Вот двое угрюмых юношей в клетчатых школьных платьицах держатся за руки, словно охраняя вход в свой непредсказуемо-запутанный мир от посягательств, опасность которых существует лишь в их воображении.

Но больше всего мне нравились те вечера, когда Джонатан приходил домой сравнительно рано и мы отправлялись куда-нибудь вместе с ним. Иногда вдвоем — только он и я; иногда Клэр тоже составляла нам компанию. Как правило, мы шли в кино, потом в один из наших любимых баров. Большинство друзей Клэр стремились уподобить свою жизнь некому сказочному вихрю. Они были всегда в движении, в непрерывном поиске единственно верного места в пространстве, вечеринки внутри вечеринки. Я их понимал. Но мы с Джонатаном и Клэр отдавали предпочтение более спокойным барам, как бы отяжелевшим под бременем ежедневных забот. Таких в Виллидже было тогда сколько угодно, да и сейчас тоже. Их отличительные черты — тусклость и обшарпанность. Основной интерьерный цвет напоминает темное пиво. Там стоят автоматы с картофельными чипсами и арахисом. Завсегдатаи — тихие безобидные пьяницы, все отъявленные пессимисты — сидят за стойкой на высоких крутящихся стульях, как куры на насесте. Мы всегда занимали отдельную кабинку подальше от входа.

Мы начали называть себя Хендерсонами. Не помню, кто первый это придумал — Клэр или Джонатан, — но кличка прижилась. Хендерсоны представляли собой семью скромных обывателей с незатейливыми вкусами и без особых претензий. Им нравилось ходить в кино и смотреть телевизор, они любили пропустить пару кружечек пива в небольшом дешевом баре. Наши совместные выходы мы называли «вечер с Хендерсонами». Клэр была Мамой, я — Малышом, Джонатан — Дядей Джонни. Со временем легенда обросла подробностями. Мама была боссом-воспитателем. Она требовала, чтобы мы следили за своими манерами, не сутулились, укоризненно цокала языком, если кто-то из нас позволял себе грубое слово. Малыш был добродушным дубоватым парнем бойскаутского типа, которого можно было подбить на что угодно. Дядя Джонни — воплощением дурного начала. За ним нужен был глаз да глаз.

— Малыш, — говорила Клэр, — отодвинься от Дяди Джонни. И в туалет ты вполне можешь сходить без него. Не маленький, сам справишься.

Мы не всегда изображали Хендерсонов. Это была легенда, к которой мы обращались только время от времени, когда теряли интерес к нашей подлинной, более запутанной истории. Уходя утром на работу, Джонатан мог заявить, на пример, что-нибудь вроде:

— Сегодня я по идее освобождаюсь не поздно. Не будет ли Хендерсонам угодно сходить на Фасбиндера?

Мы с Клэр почти всегда соглашались — наши рабочие графики никогда не бывали слишком напряженными. Выбирая между «вечером с Хендерсонами» и другими развлечениями, мы почти всегда останавливались на «Хендерсонах». Иногда Клэр надевала маску Мамы, даже когда мы с ней были одни. Она начинала говорить несколько пронзительней обычного, со смутно угадываемым британским акцентом. Но без «отрицательного» Дяди Джонни все было уже не то, как-то слишком пресно: начальственная мама и послушный ребенок. Нам требовались все три угла треугольника: покладистость, порочность и добродетельность.


Я устроился на работу, немудрящую работу в маленьком кафе в Сохо. Я говорил другим, а иногда и самому себе, что хочу пройти все ступени служебной лестницы, чтобы лучше разобраться в ресторанном деле и впоследствии снова открыть собственное заведение. Но положа руку на сердце, я не слишком в это верил. Я мог лишь изредка помечтать об этом, представляя отдельные сцены из своей будущей жизни: вот я, хмурясь, проверяю поднос с десертом перед тем, как официант понесет его из кухни в зал, или провожу рукой по красноватой и гладкой, как бок племенной кобылы, стойке бара. Это были сладкие видения, по телу от них разливалось приятное тепло, но стоило мне расслабиться, как я снова соскальзывал к моему нынешнему бытию в Нью-Йорке с Джонатаном и Клэр, к моей сегодняшней каждодневной работе. На самом деле я не имел ничего против того, чтобы и дальше резать грибы и кромсать груер на сальной кухне в компании посудомойки из Мексики. Но мне было стыдно в этом сознаться.

Однажды душным августовским вечером я принял душ и не одеваясь направился в комнату Джонатана, думая, что кроме меня в квартире никого нет. Клэр показывала город какой-то своей старой подружке, приехавшей ненадолго погостить, а Джонатан должен был находиться в редакции. Небо казалось густым и черным, как дым, а от ночевавших на тротуаре бродяг оставались вытравленные потом отпечатки. Весь усыпанный водяными каплями, я вошел в комнату, мурлыча себе под нос «Respect»,[27] и неожиданно обнаружил Джонатана, который, сидя на полу, стаскивал кроссовки.

— Здорово, — сказал он.

— О! А я думал, ты типа работаешь.

— У нас вентиляция сломалась, и мы тоже. Может, газета вообще не выйдет на этой неделе. В конце концов, даже в журналистике есть какие-то пределы.

— Ясно.

Я сконфуженно стоял у двери, не зная, куда деть руки. Мы обычно не разгуливали голыми по квартире. Это было не принято. Я чувствовал, как нагревается воздух вокруг меня. Джонатан разглядывал меня с дружелюбным интересом, между тем как я думал только о том, чтобы успокоиться в плотском смысле. В ту пору, когда мы были юными любовниками, не столько страстными, сколько смущенными, я, пожалуй, даже гордился своим телом. У меня была широкая, сильная грудь. Кожа на животе рельефно облегала три ряда мускулов. Теперь во мне было около семи килограммов лишнего веса. Я являл собой преждевременную версию фигуры отца — бочонкообразный торс на тонких ногах. От моей волосатой девственной плоти шел пар.

— Ты был в душе?

— Ага.

— Сейчас это просто спасение.

Он снял носки и стянул через голову черную футболку. Потом уронил на пол черные шорты, рассказывая, как какой-то сотрудник газеты заявил, что больше он этого не вынесет, и ушел после того, как роза на столе секретарши склонила головку и рассыпала по столешнице все свои лепестки. «Как канарейка в шахте», по выражению Джонатана. Он снял с себя все. Я не видел его обнаженным с тех пор, как нам было по шестнадцать лет, но его тело ничуть не изменилось. Стройное, почти без волос и видимых мускулов — тело мальчика. В отличие от приверженцев спортивного образа жизни он не нарастил жира, не накачал героические бицепсы и трицепсы. Но кожа у него была свежая и упругая, как поднявшееся хлебное тесто. Невинно торчали розовые соски. Новым был только недоверчивого вида маленький красный дракончик с телом змеи, вытатуированный на плече.

Он улыбнулся. Было заметно, что он тоже немного сконфужен, но страха не чувствовалось. Я вспомнил Карлтона, его мальчишеское обнаженное тело на кладбище под твердым ослепительно-синим небом.

— Я открою только холодный кран, — сказал он, — и все равно вода будет тепловатой, точно, да?

— Да, — сказал я. — Точно.

Голый, он прошел через холл в ванную. Я пошел за ним. Я мог бы остаться в комнате и одеться, но не сделал этого. Я уселся на крышку унитаза, и мы продолжали болтать, пока он принимал душ.

Потом мы вместе вернулись в гостиную. Первый шок прошел. То, что мы оба были голыми, уже не выглядело так по-дурацки. Наша кожа сама уже стала чем-то вроде одежды.

— Недостаток этой квартиры в том, что тут нельзя устроить сквозняк, — сказал он. — Как ты думаешь, наверное, на крыше попрохладнее?

Я неуверенно кивнул. Тогда он попросил меня подождать, побежал в ванную и вернулся с двумя полотенцами в руках.

— Держи, — сказал он, бросая мне одно. — На тот случай, если мы кого-нибудь встретим.

— Мы что, полезем на крышу вот так, в одном полотенце?

— Люди еще и не то делают, причем в менее экстремальных ситуациях. Пошли.

Он вытащил из холодильника поднос со льдом. Мы сделали из полотенец набедренные повязки и босиком вышли на лестничную площадку. Из-за закрытых дверей соседских квартир доносилось гудение электрических вентиляторов, откуда-то снизу долетала еле слышная музыка. В остальном на лестнице было тихо.

— Шш, — сказал он и на цыпочках с наигранной осторожностью начал подниматься по ступенькам к пожарному люку, держа перед собой голубой пластиковый поднос, с которого падали капли талого льда. Я шел следом.

Крыша была черной и совершенно пустой, гудроновый остров посреди электрического мельтешения большого города. Дул горячий ветер. Запах мусора на такой высоте казался сладковатым.

— Все-таки лучше, чем ничего, — сказал Джонатан. — Хоть какое-то движение воздуха.

Это было похоже на сон — стоять голым на крыше в центре ночного Нью-Йорка. Мои нервы были напряжены, я испытывал легкий блаженный страх.

— Здесь здорово — сказал я. — В смысле, красиво.

— Угу.

Он снял полотенце и расстелил его на гудроне. В темноте его кожа казалась льдисто-серой.

— Тебя могут увидеть, — сказал я.

Неподалеку, сверкая, как маленький город в городе, торчал огромный высотный дом.

— Если лечь, не увидят, — сказал он. — Здесь темно. Ну а если и увидят, тоже невелика беда!

Он лег на полотенце, как на пляже. Я тоже снял с себя полотенце и расстелил его рядом. Я чувствовал прикосновение воздушных волн, наполненных автомобильными гудками и латиноамериканской музыкой.

— Держи.

Он протянул мне кубик льда и сам тоже взял один.

— Поводи им по коже, — сказал он. — Не слишком радикальное средство, но это единственное, что у нас есть.

Мы лежали рядом на своих полотенцах, водя по себе льдом. Потом он повернулся, протянул руку и положил кубик льда мне на живот.

— Пока Мамы нет, — сказал он, — позволь Дяде Джонни за тобой поухаживать.

— Хорошо, — сказал я и тоже положил на него кусочек льда.

Мы не комментировали больше своих действий. Мы говорили о работе, о музыке, о Клэр. Разговаривая, мы водили льдом друг другу по животу, груди и лицу. В этом был секс, хотя ничего такого мы не делали. Это было что-то более нежное, более братское. В этом была преданность, забота о комфорте другого и глубокое понимание несовершенства собственного тела. Когда таял один кусочек льда, мы брали с подноса другой. Джонатан водил льдом по моей спине, а я — по его. С каждой минутой я чувствовал приближение все новых и новых возможностей, пока мы лежали вот так, нашаривая на подносе последние кусочки льда и беседуя обо всем, что приходило в голову. На горячем темно-лиловом, как набрякший синяк, небе зажигались первые бледные звезды.

Клэр

Я хотела завести ребенка с двенадцати лет. Но всерьез задумалась об этом лишь тогда, когда мне было уже под сорок. Наши шутливые разговоры об отцовстве и материнстве являлись для нас с Джонатаном разновидностью флирта, фоном, на котором мы жили. По-видимому, это была превентивная мера по снятию эмоционального статического напряжения. Если двое любящих друг друга людей лишены возможности проявить свои чувства на сексуальном уровне, это создает особую ситуацию! Вы планируете совместные путешествия и обсуждаете, как лучше всего заработать деньги; спорите, в какой цвет выкрасить дом и как назвать ребенка, понимая при этом, что у вас не будет ни того, ни другого.

А впрочем, кто знает? Я уже ни в чем не была уверена. Чуть больше чем через год я получу свои полмиллиона. Однако в тридцать восемь лет уже трудно заставить себя поверить, что жизнь только начинается. Надежда становится какой-то уж слишком эфемерной. Немножко трезвости, и вот ее уже нет. Меня саму удивляла та внутренняя пустота, которую я ощущала: как будто сердце и желудок болтаются на ниточках. А ведь я всегда так самозабвенно участвовала в происходящем. Мне казалось, что достаточно просто пить кофе и вино, любить каждой клеточкой, каждым нервом, смотреть фильмы. Я считала, что, если просто впитывать в себя каждое мгновение, просто быть внимательной, вопрос о конкретных достижениях отпадет сам собой.

Вскоре к списку вещей, для которых я буду уже слишком стара, прибавится еще один немаловажный пункт. Я отдавала себе отчет в надвигающейся опасности: стареющая женщина, влюбленная в голубого мужчину, заводит ребенка в качестве компенсации за свои несостоявшиеся связи. Я не могла следовать этим курсом с чувством последней правоты. Но и отказаться от этих мыслей тоже не могла. У Джонатана была работа и любовник, которого я никогда не видела. У него была свобода для маневра, какая в двадцать семь лет дается каждому. А мне с моими отвисшими грудями уже хотелось стабильности. Мне хотелось, чтобы моему ребенку жилось лучше, чем мне; хотелось, чтобы мои деньги, здоровье и везенье нашли более достойное применение.


Однажды вечером я увидела, как Бобби в жокейских трусах выходит из ванной, напевая «Wild Horses».[28] Я шла в свою комнату, и мы едва не столкнулись в холле. Он улыбнулся. У него было мягкое, большое тело — мускулы, слегка заплывшие жиром. Моя мать назвала бы его здоровяком, в одобрительном смысле. Брак с моим отцом навсегда излечил ее от интереса к стройным мужчинам, стреляющим глазами по сторонам. Бобби был типичным продуктом Среднего Запада: крупный, сильный, невозмутимый.

— Привет, красавчик, — бросила я.

Он покраснел. В Нью-Йорке в конце восьмидесятых кто-то еще был способен краснеть от комплимента.

— Ээ… — сказал он. — Я буду готов через несколько минут.

Мы куда-то уходили в тот вечер. Не помню куда.

— Можешь не торопиться, — сказала я. — Раньше двенадцати там все равно никого не будет.

— Ясно.

Он ушел в свою комнату. Я подождала немного, затем зашла в ванную и протерла кружок на запотевшем зеркале. Я увидела свое лицо — ни красивое, ни уродливое. Во мне всегда было что-то от матери, что-то от отца.

С возрастом мать, как ни странно, сделалась привлекательнее. Немолодую женщину редко называют красивой. Обычно говорят, что у такой-то «хорошее лицо» или «располагающая внешность». Так вот, о матери, немного мужеподобной, широколицей шатенке с вкраплениями стальной седины, это можно было сказать с полным правом. На ее спокойном лице не было морщин, а резкая, деловая манера держаться казалась гораздо достойнее веселеньких кружавчиков и слишком густых румян ее молодящихся сверстниц. Мать наконец-то совпала сама с собой, как бы нашла свой стиль. Ей просто всегда полагалось выглядеть так, как сейчас в шестьдесят, — даже в детстве.

Отец, наоборот, сморщился, как сушеная слива. Щеки ввалились, жесткие иссиня-черные волосы поредели, а кожа на шее обвисла.

В детстве я с надеждой вглядывалась в зеркало, страстно желая отыскать хоть какие-то черты сходства с отцом. Теперь я выискивала у себя следы его износа — и находила их. Моя кожа на шее была уже совсем не такой тугой и гладкой, как раньше. Под глазами темнели коричневатые круги. Гены делали свое дело.

Мама, ты зря ревновала меня к отцу. Ты нас победила. Ты — прекрасно выглядящий адвокат, счастливо избежавший ловушки похоти. А мы с отцом жухнем, увязнув в своих неразрешимых проблемах.

Я провела рукой по волосам и подошла к комнате Бобби и Джонатана. Бобби, выбирая носки, стоял, наклонившись над ящиком платяного шкафа. Его зад был несколько крупнее идеального, но вполне пропорциональный. Если бы определение «рубенсовский» было применимо к мужчинам, Бобби соответствовал бы ему в высшей степени. Его тело было дородным, но соразмерным, как у тех бело-розовых красавиц, танцующих на сумеречных полянах. Что-то девственное было в его молчаливости, хотя никакой женственности в нем не было и в помине. Он чем-то напоминал оленя. Координированное создание с маленькими копытцами, стыдливое, но отнюдь не хрупкое.

— Почему бы тебе не надеть сегодня черную габардиновую рубашку? — сказала я.

Он буквально подпрыгнул от звука моего голоса. В его испуге было что-то возбуждающее. Я почувствовала, как у меня в животе словно потянули за «молнию». Я была охотницей, а он — крупным, ничего не подозревающим олененком.

— Мм… хорошо, — сказал он.

Я подошла к шкафу и достала рубашку.

— Вот эта — одна из моих самых любимых, — сказала я. — Надо, кстати, попробовать купить еще одну в том же стиле.

— Ага.

Я приложила рубашку к его обнаженному торсу.

— Здорово, — сказала я.

Он снова покраснел. Нет, все без толку. Эротичнее в комнате не стало. В моей заботе о его внешности было слишком много материнского. Мы не наработали еще соответствующей ауры.

Некоторых вещей невозможно добиться простым усилием воли. Мне потребовалось немало времени, чтобы усвоить даже такой элементарный урок.

— Может быть, сначала посидим в каком-нибудь баре? — предложила я. — Нет смысла заявляться туда слишком рано.

Я положила рубашку на матрас Джонатана. Она казалась особенно черной и хрустящей на белом фоне — мгновенный снимок асексуальной мужской красоты. И пошла в свою комнату — приводить в порядок лицо перед очередным выходом в свет.


Пролетел месяц. В том году зима не заставила себя долго ждать. Еще за неделю до Дня благодарения выпал снег. Крупные, как десятицентовые монетки, снежинки, мерцая, порхали вокруг фонарей. Владельцы соседних магазинов с таким остервенением расчищали тротуар, словно это были не сугробы, а ошибки молодости, настигшие их в самый неподходящий момент. Когда Бобби вернулся с работы, я сидела на диване в гостиной, делая педикюр. Передо мной стоял бокал вина.

— Привет, — сказал он, стряхивая снег с пальто.

Я кивнула. Разговаривать не хотелось. Зима пришла даже раньше, чем положено.

— Странно, что в Нью-Йорке бывает такая разная погода, — сказал он. — Как-то не вяжется, понимаешь, да?

— Ничем не примечательный объект для атмосферных осадков, — ответила я. — Такой же, как все прочие.

Мне хотелось сбить с него эту юношескую восторженность. В тот вечер я была подходящей собеседницей разве что для дымящих как паровоз вдов и расстриг-священников.

— Знаешь, на улице сейчас действительно здорово, — сказал он. — Так тихо! Не хочешь прогуляться?

Я послала ему красноречивый взгляд, достаточно ясно — как я надеялась — выражающий мое отношение к его предложению порезвиться в снегу. Но он продолжал радоваться. Погода его явно взбодрила. Он вошел в комнату и уселся рядом со мной на диване.

— Видишь мои ногти? — спросила я.

— Хороший цвет!

— Правильно. Желчно-зеленый. Соответствует моему внутреннему состоянию в это время года.

— Может, сходим в кино? — предложил он.

— Не-е. Сегодня я собираюсь напиться и оплакивать свою неудавшуюся жизнь.

— Что-нибудь случилось?

— Не знаю. Не спрашивай меня ни о чем, если только тебе на самом деле не хочется выслушивать мой скулеж.

— Хочется, — сказал он. — На самом деле хочется.

— Все чушь! Это просто зима, а я плохо ее выношу. Месяцев через шесть я снова повеселею.

— Бедняжка Клэр, — сказал он.

Я с трудом сдержалась, чтобы не смазать ему лаком по физиономии.

— Эта дурацкая зима пришла на целый месяц раньше срока, — сказала я, — да еще мой бывший приезжает через пару недель. Что-то слишком много всего сразу.

— В смысле — бывший муж?

— Угу. У него сейчас гастроли. Его труппа должна выступать в Бруклинской академии.

— Ты будешь с ним встречаться?

— Наверное, он позвонит. Он всегда звонит, когда приезжает в Нью-Йорк. Ему кажется, что мы недомучили друг друга, пока жили вместе.

— Ты о нем никогда не рассказываешь, — сказал он. — Иногда я даже забываю, что ты была замужем.

— Я бы тоже предпочла забыть.

— Ээ… а где вы познакомились? — спросил он.

— Хочешь посмеяться? В Вудстоке. Да, на концерте. Три дня счастья и семь лет пытки.

— Ты была в Вудстоке?

— Угу. К тому времени я уже бросила четыре разных колледжа и присоединилась к группе ребят, путешествующих по Новой Англии. Они скупали старую одежду, а потом загоняли ее в Нью-Йорке. И вот когда мы — я уж и не помню где — превращали замызганное старье в гавайские рубашки, пронесся слух о бесплатном концерте. Учти, я не каждому такое рассказываю.

— Ты действительно там была? Ты была на концерте?

— А что? Это значит, что я какой-то питекантроп, да? Все равно как если бы я жила в Нью-Йорке до того, как тут появились автомобили?

— Как там было?

— Прежде всего, жутко грязно. Ты в жизни не видел такой грязи. Я чувствовала себя просто какой-то свиньей. Знаешь, чем меня привлек Денни? У него был большой кусок мыла. После того как мы умылись, он сказал: «Хочешь, свалим отсюда и перекусим где-нибудь в городе?» И я согласилась. Мне надоели мои спутники, вечно одетые во всякую рвань. Они считали себя мистиками, а сами покупали у вдов старые ковры и меха за пять долларов, чтобы в городе загнать их за двести.

— Ты была там, — произнес он с придыханием. — Была на концерте.

— Да, и с тех самых пор моя жизнь — цепь сплошных разочарований. Бобби, не стоит преувеличивать! Это был просто концерт. Там было грязно и очень много народу. Я убежала, не высидев и половины, и через три месяца вышла замуж за полного придурка.

Я докрасила ноготь на большом пальце и взглянула на Бобби. Перемена была разительной. Его глаза увлажнились и горели. Он сидел, алчно вытянув шею, и не отрываясь смотрел на меня.

Я узнала этот взгляд. Мужчины смотрели на меня так в молодости, когда я и вправду была красивой и экзотичной, а не просто яркой. Я увидела самое настоящее желание. На лице человека, которому не было еще и тридцати.


Мы не спали друг с другом в ту ночь. Для этого нам потребовалась еще одна неделя. Но в наши отношения — до того вечера сердечные, и не более — закралась потенциальная возможность секса. Мы уже не были просто друзьями, мы превратились в кого-то еще. Мы стали чуть чаще раздражаться; оставаясь вдвоем, немного смущались. Когда нам нечего было сказать, замечали провисающую паузу.

Но сам он, конечно, ни на что не решился бы. Просто не осмелился бы. Он слишком привык к той модели, которая возобладала в наших отношениях: опытная сестра, наставляющая младшего брата. Я еще никогда не встречала столь несовременного молодого человека. Наверное, последний раз мужчины подобным образом обращались с женщиной в средние века: с той же смесью галантной предусмотрительности и боязни прикоснуться к ее рукаву.

Если уж этому суждено случиться, нужно брать инициативу в свои руки.

Я сделала это во вторник. Я не сообразовывалась со своим циклом. До такой расчетливости я все-таки не дошла. Ведь Бобби и вправду мне очень нравился. Мне было легче действовать в соответствии со своей искренней симпатией к его личности, чем с более запутанным интересом к его генам. Это, думала я, еще впереди.

Мы пошли на «Провидение», что чуть было не оказалось роковым для судьбы всего предприятия. Дело в том, что во время просмотра Бобби задавал вопросы. Сначала он поинтересовался, была ли настоящей женщина-волк, а потом — кем на самом деле приходится Элен Стрич Дирку Богарту — матерью или подружкой?

Я отвечала на его вопросы, а сама думала: «О, Джонатан! Ну почему же ты голубой?!»

Но когда мы оказались на улице, мой интерес вернулся ко мне с новой силой. Бобби был невинным ребенком. Нельзя требовать невозможного. Не говоря уж о том, что мужчин для совместных походов в кино в Нью-Йорке хватает. А вот такие, как Бобби, встречаются нечасто.

Когда мы пришли домой, я поставила кассету со старыми песнями «Роллинг стоунз». Потом закурила косяк и предложила Бобби потанцевать. Джонатан должен был ночевать у любовника.

— Потанцевать? — переспросил Бобби.

Он затянулся, стоя посреди гостиной. На нем были джинсы, черная майка и ковбойский ремень с пряжкой в виде бычьей головы. Да-а, мне предстояла непростая работа. Я поневоле почувствовала себя размалеванной шлюхой в сапогах до бедра, пытающейся, поставив заезженную пластинку, уговорить рабочего парня с фермы вылезти из его замызганного комбинезона.

— Бобби, — сказала я. — Я хочу задать тебе прямой вопрос. Можно?

— Пожалуйста.

Он передал мне косяк.

— Только честно, хорошо? Что тебе во мне нравится?

— А?

— Не заставляй меня повторять. Мне и так стыдно.

— Что мне в тебе нравится?

— Ну, в смысле, я тебе интересна?

— Ээ… Конечно. Конечно.

Я вернула ему косяк, и он сделал долгую, глубокую затяжку.

— Бобби, ты когда-нибудь спал с женщиной?

— А… нет. Честно говоря, нет.

— А тебе бы хотелось?

Он ничего не ответил. Он стоял не двигаясь и молчал. «Роллинг стоунз» исполняли «Ruby Tuesday».[29]

— Подойди сюда, — сказала я. — Оставь косяк и просто потанцуй со мной, хорошо?

Он сделал еще одну затяжку и послушно положил окурок в пепельницу. Я раскрыла объятья. Он приблизился. Старая алчная паучиха, отлавливающая не слишком проворных молодых людей. Я постаралась отогнать от себя это напрашивающееся сравнение.

Мы закружились по комнате. К счастью, танцевал он прекрасно. Никакой робости и неуверенности. Его тело не нуждалось в том, чтобы я задавала ритм и подсказывала, что нужно делать в каждый следующий момент. Танцуя вот так, немного под кайфом, мы не были ни расслаблены, ни как-то особенно напряжены. Как брат и сестра, готовящиеся к своим будущим романам. Возбуждающие друг друга и испытывающие от этого чувство вины, немного печальное из-за безнадежности такого обыкновенного, но заряженного и чуть опасного контакта. Танцующие брат и сестра.

Я улавливала его запах, свежий древесный запах карандашных очисток. Спина у него была широкой, как у оперного певца.

— Когда ты была на концерте, — сказал он, — ты досидела до Джимми Хендрикса?

— Что?

— В Вудстоке. Ты видела Джимми Хендрикса?

— Конечно видела. Знаешь, мне кажется, мы с тобой действительно можем стать близкими людьми. Пойдем. Мне уже ясно, что как бы между прочим ничего не получится.

Я перестала танцевать и повела его в свою комнату. Он не то чтобы участвовал, но и не сопротивлялся. Зажигать свет я не стала.

— Ты волнуешься? — спросила я, закрыв дверь.

— Угу.

— Не надо. Это должно быть радостно. Просто ты мне нравишься, вот и все. А волноваться нет никаких причин.

Я расстегнула его рубашку и помогла ему ее снять. Его волосатые плечи были влажными от пота.

— Я не в очень хорошей форме, — сказал он, как будто я ни разу до этого не видела его без рубашки.

— А по-моему, в чудесной, — ответила я.

Я сняла блузку и бросила ее на пол. Лифчика я никогда не носила. Я положила его ладонь на свою левую грудь.

— По правде говоря, они несколько ниже, чем положено, — сказала я. — Но у тебя будут другие женщины, у которых здесь всего больше.

— Мне не нужны другие женщины, — сказал он.

— Это уж слишком, — сказала я. — Ты сам-то хоть это понимаешь?

— Что?

— Ничего. Ни-че-го. Раздевайся. Старушка Клэр покажет тебе пару фокусов.

Мы торопливо скинули оставшуюся одежду. Можно было подумать, что мы тайком залезли в чужую квартиру, куда в любую минуту могли нагрянуть хозяева. Когда мы были совсем голыми, я снова обняла его и поцеловала, скорее заботливо, чем страстно. Дыхание у него было горячее и довольно резкое, но не противное. Дыхание плотоядного.

— Не бойся, — сказала я, — это самая естественная вещь на свете. Как знать, может быть, тебе даже понравится.

— Мне уже нравится, — сказал он. — Да.

Я подвела его к кровати и уложила. Мне никогда еще не приходилось быть в такой степени главной. Если это один из аспектов старения, я не против. В таком лидерстве заключалось что-то приятно пугающее.

Бобби, голый, лежал поперек кровати. Его член опустился и мирно покоился теперь у него на бедре — красный, обрезанный, большой, но не гигантский. У него было на удивление мало волос на лобке. Я слышала его дыхание.

— Все в порядке, милый, — сказала я. — Расслабься, я сама обо всем позабочусь.

Я опустилась рядом с ним на колени и принялась массировать его грудь и живот. Он неуверенно поглядел на меня.

— Шш, — сказала я. — Просто расслабься и ни о чем не думай! Твоя многоопытная сестренка сама со всем разберется, просто закрой глаза.

Он закрыл глаза. Я наклонилась и стала ударять языком по его соскам. Я никогда раньше этого не делала. Он был такой большой и такой беспомощный. До этого мне в моей сексуальной практике доставались напористые, хотевшие меня мужики, у которых всегда были свои, впрочем, часто весьма неопределенные, требования. Я изо всех сил пыталась изобразить спокойствие и компетентность умелой женщины. Как можно деликатнее я проверила, не подает ли его пенис признаков жизни.

— Клэр, — сказал он. — Клэр, не знаю, может быть…

— Шш… Тихо. Помолчи.

Я начала целовать его, продвигаясь вниз к животу, и взяла в руку его член. Он был как гуттаперчевая игрушка. Мне потребовалось усилие, чтобы напомнить себе, что вообще-то это не так. Я взяла его в рот и начала медленно обрабатывать, обхватывая языком снизу. Я решила не спешить. Я теребила и ласкала его кончиками пальцев, бегала языком вокруг мошонки и нежно покусывала его бедра. Я заставляла себя сдерживаться и не торопить события. У моих прежних любовников всегда были собственные желания, свои особые способы и предпочтения. Элен вообще не допускала ни малейшей инициативы с моей стороны. Я никогда еще не была в такой степени предоставлена самой себе. Я чувствовала себя шлюхой из фильма. Умной, победительной шлюхой, высокой профессионалкой. Я покусывала волосы у него на лобке, облизывала фиолетовую головку его члена. И наконец он начал твердеть.

Тогда я позволила себе более энергичные действия. Я снова взяла его в рот и начала водить головой туда-сюда, туда-сюда до боли в шее. Одновременно я бегала пальцами вдоль его ребер и пощипывала его соски. Его дыхание участилось. Я услышала, как он тихо застонал — капризный, маленький всхлип наподобие голубиного. Я уже и сама возбудилась. Это было несильное, щекотное, немного, тошнотворное чувство из моего детства, когда мне только-только начали грезиться большие, сильные тела, мечтающие о своем пленении и сами же ему сопротивляющиеся.

Когда я решила, что он готов, я оседлала его. Выражение его лица явилось для меня полной неожиданностью. Я увидела панику, а вовсе не удовольствие, как ожидала. Тем не менее я ободряюще улыбнулась. Я понимала, что теперь темп нельзя терять ни при каких обстоятельствах.

— Готов? — спросила я и, не дожидаясь ответа, вправила в себя его напряженный член.

Что-то явно было не так. Его взгляд выражал настоящий ужас. Но дело было сделано. Развернуть все назад было уже невозможно. Я не заботилась о собственном удовольствии. Я поднималась и падала, поднималась и падала.

— Дорогой, — шептала я ему, — ты все делаешь замечательно. Да-да! Все замечательно.

Я хотела сказать одно, а выговорилось другое. Я гладила его грудь. Его лицо блестело от пота. Я наклонилась и убрала у него со лба прядь мокрых волос.

И вдруг он кончил. Я почувствовала спазм. А потом он издал такой жуткий вопль, как будто его ударили ножом в живот. Это был страшный крик, безутешный, крик умирающего. Я забыла о том, что мне следовало бы сделать, и просто прижалась коленями к его ребрам, ожидая, пока затихнет этот жуткий вопль. Затем наступила тишина с легким призвуком эха. А потом он заплакал, громко и не сдерживаясь, как ребенок.

Я дотронулась до его лица. Его пенис все еще был во мне. Я понимала, что с этой минуты мы навсегда потеряны друг для друга в неком абсолютном смысле. Теперь он был для меня тайной. Я лежала рядом с ним и убеждала его, что все в порядке. Он гладил меня по волосам тяжелой плоской ладонью.

— Я никогда не думал, что я…

— У тебя все получилось, — прошептала я.

Он прижался к моей груди. Я чувствовала тепло его слез. Больше он не произнес ни слова. Он уснул в моей кровати, и я не стала его будить, хотя сама уснуть не могла. Я долго еще лежала рядом с ним, вдыхая запах его большого потного тела и пытаясь понять, что же я, собственно, наделала.

Джонатан

В тот вечер, когда положили в больницу театрального критика Артура, мы с Эриком решили рассказать друг другу о себе чуть подробнее. До этого в своих разговорах о прошлом мы ограничивались самыми общими сведениями биографического характера. Встречаясь, мы подсознательно сажали память на короткий поводок, и все, происходившее ранее позавчерашнего дня, тонуло в пренатальной тьме. Наша связь осуществлялась в вечно длящемся настоящем, где не было ни глубины, ни отчаянья, ни подлинных страстей, где ничтожные перипетии рабочего дня приобретали вагнеровский масштаб, а жизнь в промежутках между идиотскими распоряжениями начальства и хамскими выходками таксистов представлялась областью совершенного покоя.

И вот, сидя в квартире Эрика за бутылкой «Мерло», мы решили обсудить определенную сторону нашей жизни несколько конкретнее. Он поставил пластинку Джона Колтрейна.

— Я понимаю, что это не просто, — сказал я извиняющимся тоном.

— Нда… — отозвался Эрик, — честно говоря… я не слишком-то люблю проговаривать некоторые вещи. Я даже своему психотерапевту только через год признался, что я голубой.

— Ты не должен сообщать мне ничего, чего не рассказывал психотерапевту, — заверил я его. — Но, по-моему, нам следует составить хотя бы приблизительное представление о размахе… Если так можно выразиться.

Эрик покраснел и хихикнул — болезненный звук, свидетельствующий о чувстве психологического дискомфорта. В некотором отношении он был еще совсем незрелым. Этот чудовищный диван из искусственной кожи, на котором мы сидели, был подарком родителей по случаю его поступления в юридический колледж в Мичигане. Очевидно, они полагали, что не сегодня-завтра он переберется в двенадцатикомнатную квартиру, обшитую деревянными панелями, но меньше чем через год он бросил перспективный колледж ради туманного актерского будущего в Нью-Йорке. Теперь родители с ним не разговаривали, а диван, перегородивший полкомнаты, смотрелся как океанский лайнер в бассейне.

— В самых общих чертах, — ободряюще добавил я. — Без унизительных подробностей.

— Я понимаю, — кивнул он. — Сам не знаю, почему мне так трудно об этом говорить. Не знаю. Может быть, потому, что я, в общем-то, всегда больше слушал. Привычка бармена.

— Давай я начну, — предложил я.

И вот почти целый час мы рассказывали друг другу о своих прежних аморальных связях, о романах, удавшихся и неудавшихся, о событиях такой давности, что, казалось, они уже не могли иметь к нам сегодняшним никакого отношения.

Выяснилось, что в спектре возможного риска мы оба находимся где-то посередине. Ни он, ни я не были какими-то особенно ненасытными. Мы никогда не совокуплялись под лестницами, не имели по десять незнакомцев за ночь и не покупали на час хищных грациозных юношей на Западных сороковых улицах. Однако дома у каждого из нас перебывал целый полк людей, которых мы практически не знали. Мы знакомились в барах и на вечеринках, мы спали с друзьями друзей, приехавшими погостить в Нью-Йорк из Сан-Франциско, Ванкувера и Лагуны-Бич. Мы оба смутно надеялись влюбиться, но не слишком терзались, когда это не удавалось, полагая, что впереди у нас уйма времени. На самом деле любовь представлялась нам чем-то таким окончательным, таким тоскливым. Ведь именно любовь погубила наших родителей. Это она обрекла их платить за дом, делать ремонты, заниматься ничем не примечательной работой и в два часа дня брести по флюоресцентному проходу супермаркета. Мы рассчитывали на другую любовь, ту, что поймет и простит наши слабости, не вынуждая нас расставаться с мифом о собственной незаурядности. Это казалось возможным. Если не спешить и не хвататься за первое, что подвернется, если не дергаться и не паниковать, к нам придет та любовь, в которой будет одновременно и вызов и нежность. То, что существует в нашем воображении, может существовать и наяву. Ну а пока мы занимались сексом. Нам казалось, что мы живем на заре новой вакхической эры, позволяющей и мужчинам и женщинам без колебаний отзываться на безобидные влечения плоти. Именно чувство неограниченной свободы позволило мне сойтись с простоватым юношей, игравшим на флейте в Вашингтон-сквер-парк, и с пожилым французом в красном кашемировом пиджаке, с которым мы познакомились в вагоне метро, и с парочкой учтивых врачей, подогревающих интерес к своему союзу эпизодическими приглашениями третьего участника. Лет в двадцать — двадцать с небольшим я чувствовал себя эдаким Паком,[30] проницательным, ловким, неисправимым. С каждым новым приключением церемонные вечеринки и серые будни Огайо уходили, казалось, все дальше и дальше в прошлое.

Мы с Эриком не задерживались на каждом эпизоде слишком подолгу. До этого мы все-таки не дошли. Мы освещали лишь центральные моменты, с особым воодушевлением отмечая те удовольствия, в которых себе отказывали.

Обхватив бокал своими длинными пальцами, Эрик сказал, нахмурившись:

— Меня никогда не вдохновлял анонимный секс. Никогда. Даже когда я знакомился с ребятами, приходившими в бар специально за этим, и, ну, приводил их домой, я никогда не мог доиграть сцену до конца — выходил из образа. Иногда я ходил в бани, но знакомиться там не решался. Я просто шел в сауну и возвращался домой…

Он сделал паузу и добавил:

— …мастурбировать.

После чего вымученно улыбнулся и густо покраснел.

Хотя мы оба сидели на его гигантском диване, мы не касались друг друга, занимая как бы разные секторы освещенного лампой пространства. В такой сдержанности не было ничего нового. Обмениваясь историями о своих прошлых связях, которые, как мы горячо надеялись, не должны были оказаться фатальными, мы вели себя как обычно. На самом деле подлинной близости между нами никогда не было. Увидев нас на улице, можно было бы подумать, что мы бывшие соседи по комнате в университетском общежитии, давно растерявшие остатки былой привязанности, но оттягивающие прямое признание этого факта. Только в постели нам на какое-то время удавалось выскочить из своей кожи и преодолеть нашу отдельность. Вертелась пластинка. Колтрейн исполнял «A Love Supreme».[31]

— Смешно, — сказал я, — я всегда комплексовал из-за своей, как мне казалось, недостаточной склонности к риску. Когда я слушал рассказы других о том, как они меняют по четыре партнера за ночь, я казался себе самым осмотрительным голубым на свете. И хотя понимал, что с большинством из этих ребят никогда больше не увижусь, все-таки надеялся, что, может быть, мне захочется с ними встретиться, то есть все-таки пытался сохранить для себя пусть даже призрачную возможность влюбиться. Но этого никогда не случалось.

Глядя в свой бокал, Эрик пробурчал что-то невнятное.

— Что?

— Скажи, а мы с тобой могли бы влюбиться друг в друга? — спросил он. Я никогда еще не видел никого в таком смущении. Он стал просто багровым. Вино дрожало в его бокале.

Я знал, чего ему хочется. Ему хотелось спрятаться в любовь. Без этого жизнь была невыносима. Прославиться, несмотря на все его попытки, никак не удавалось, а надежда на будущее становилась все более и более эфемерной: непреходящий кашель, фиолетовое пятно на голени — и вот ее уже нет.

— Нет, — сказал я. — Ты мне не безразличен. Но нет.

Он кивнул, не проронив ни слова.

— А ты меня любишь? — спросил я, хотя и так знал, что он ответит. Ему отчаянно хотелось в кого-нибудь влюбиться. Я принципиально подходил по возрасту, весу и росту. Но, в сущности, я как таковой был тут ни при чем. Я просто, что называется, подвернулся под руку.

Он потряс головой. Некоторое время мы сидели молча, а потом я дотронулся до его пальцев. Я не мог позволить себе ничего, кроме нежности, потому что ненавидел его. Я едва сдерживался, чтобы не наорать на него за то, что он оказался таким заурядным, за то, что он не сумел изменить мою жизнь. Мне тоже хотелось влюбиться. Я поглаживал руку Эрика. Проигрыватель, поставленный на автоповтор, начал альбом Колтрейна сначала. Эрик попытался было рассмеяться, но, проглотив собственный смешок, запил его вином.

Мне хотелось его убить, хотя если он и был в чем-то виноват, так только в недостатке интеллекта и в недостаточной сфокусированности именно на мне. Я готов был вонзить ему вилку в сердце только за то, что он оказался не в состоянии сыграть роль, на которую был назначен, за то, что он, как выяснилось, был всего лишь эпизодическим персонажем. Не буду отрицать: я считал, что заслуживаю большего.

Так и не сказав ни слова, мы встали и подошли к кровати — первый и единственный случай психологической гармонии за все время нашего общения. Обычно нам приходилось подробнейшим образом обговаривать самые простейшие действия. Но в тот вечер мы взяли свои бокалы, молча подошли к его кровати, разделись и легли в объятия друг к другу.

— Страшноватые времена, — сказал я.

— Да.

Какое-то время мы просто лежали обнявшись. Последняя отличительная особенность нашей сексуальной практики — то, что мы не предохранялись — так и осталась без обсуждения. Предпринимать что-либо теперь было слишком поздно. Разумных объяснений, почему мы не делали этого раньше, не было, не считая того, что четыре года назад, когда мы познакомились, казалось, что это болезнь людей другой социальной группы. Разумеется, нам было известно о ее существовании. Разумеется, мы боялись. Но никто из тех, кого мы знали лично, не заболел. Мы верили — не без некоторого волевого усилия, — что заболевают те, чья кровь разжижена наркотиками, те, кто имеет по десять партнеров за ночь. А Эрик собирал пластинки, на его столике стояли фотографии худеньких братьев и сестер — на озере, в гостиной, возле сверкающей красной «камаро». Он ходил на прослушивания и рассказывал мне о поисках работы. Он не мог умереть молодым — казалось, что для этого он просто слишком занят. Не знаю, какие мысли мелькали в его голове, но, так или иначе, мы не стали затрагивать эту тему. Вместо этого мы позволили себе долгое молчаливое объятие, после чего с какой-то новой серьезностью предались сексу, в то время как пластинка Колтрейна повторялась все снова и снова.


А через несколько дней после этого Бобби рассказал мне про себя и Клэр. Перед этим я навещал в больнице Артура. Воспаление легких у него почти прошло, и он с оптимизмом рассуждал о том, что полный отказ от алкоголя и специальная диета восстановят его здоровье на все сто процентов. Хотя у меня было еще много работы в редакции, я не смог заставить себя к ней вернуться. Вместо этого я пошел домой, чтобы провести вечер с Бобби и Клэр.

Когда я вошел, они готовили ужин. Хотя наша кухня была немногим больше телефонной будки, они все-таки как-то умудрились втиснуться в нее вместе. Я услышал смех Клэр и как Бобби сказал:

— Подвинь, пожалуйста, задницу, а то я не могу открыть духовку.

— Привет, родные, — крикнул я.

— Джонатан! — смешно взвизгнула Клэр. — О боже, он вернулся!

Видимо, они попытались выйти из кухни одновременно и застряли. Я услышал новый взрыв хохота и ворчание Бобби.

Первой в гостиной появилась Клэр. На ней была желтая кофточка и нитка красных стеклянных бус. Потом показался Бобби. В футболке и черных джинсах.

— Привет, солнышко, — сказала Клэр. — Какой сюрприз! Что, редакция сгорела?

— Нет. Просто захотелось побыть с вами. И я решил взять выходной. Хотите сходить в кегельбан или еще куда-нибудь?

Клэр поцеловала меня в щеку. Бобби — тоже.

— Мы жарим цыпленка и печем эти… как их… пирожные, — сказал он.

— Чего, между прочим, никогда не делали наши родители, — добавила Клэр. — Не знаю, как было у тебя, но в моей семье быстренько разогревали замороженный стейк и заглатывали его, уткнувшись в телевизор. Цыпленок с подливкой казался настоящей экзотикой.

— Мать Джона — великая кулинарка, — сообщил ей Бобби. — Она никогда не покупала ничего замороженного. Или, там, консервированного.

— Ну конечно, — сказала Клэр, — а еще она сама ныряла за жемчугом и ловила норок себе на воротник. Джонатан, милый, хочешь коктейль?

— Прекрасная мысль, — отозвался я. — А не выпить ли нам мартини?

Последнее время мы пристрастились к мартини. Мы завели три бокала на длинной ножке и всегда держали в холодильнике банки с оливками.

— Отлично, — сказал Бобби, — мы могли бы, ээ… обменяться тостами.

— Вы меня знаете. Я готов выпить за что угодно. А что празднуем: День Гая Фокса или еще что-нибудь?

— Хм… — неопределенно хмыкнул. Бобби.

— А что, есть какой-то особый повод? — спросил я.

— Я пойду приготовлю мартини, — сказала Клэр, — а вы посидите здесь.

И снова ушла в кухню.

— Что происходит, старик? — спросил я Бобби, когда мы остались одни.

Ухмыляясь, он уставился в пол, как будто разглядел на ковре какие-то таинственные иероглифы. Бобби не умел хитрить. Он мог вообще ничего не ответить, но соврать он не мог. Объяснялось ли это честностью или просто недостатком воображения, трудно сказать. Иногда одно почти невозможно отделить от другого.

— Джонни, — сказал он, — мы с Клэр…

— Что вы с Клэр?

— Мы типа, ну, мы с ней… В общем, ты понимаешь.

— Нет, не понимаю.

— Понимаешь.

— То есть ты хочешь сказать, что вы с ней спите?

Он оторвал взгляд от ковра, но взглянуть мне в лицо не решался. Он моргал и улыбался. Казалось, он едва сдерживается, чтобы не прыснуть — глядя чуть мимо меня с таким видом, будто ждал, когда же я наконец замечу, что забыл надеть штаны.

— Мм, — пробормотал он. — Понимаешь, Джонни, мы как бы полюбили друг друга. Потрясающе, да?

— Да. Действительно потрясающе.

Я сам не ожидал от себя такого отстраненно-капризного тона. Мне хотелось, чтобы мой голос прозвучал твердо, но дружелюбно, хотелось отбросить всю эту романтическую белиберду. Услышав мой тон, Бобби с застывшей улыбкой взглянул на меня.

— Джон! — сказал он. — Вот теперь мы в самом деле семья.

— Что?

— Мы трое. Старик, неужели ты не понимаешь, как это здорово! Ведь мы же все любим друг друга.

Вошла Клэр с мартини на подносе, без которого теперь не обходилась ни одна наша коктейльная церемония. Поднос был облупленным старым сувениром из Южной Калифорнии. На нем были изображены апельсины цвета буйволовой кожи и черногубые красавицы в юбочках, с печально-отрешенными лицами, в ленивых позах расположившиеся на бледно-бирюзовом песке.

— Я ему сказал, — с гордостью сообщил Бобби.

— Как и обещал. — Она взглянула на меня полунасмешливо-полувиновато. — Джонатан, возьми коктейль.

— Это правда? — спросил я ее.

— Про нас с Бобби? Да. Можно считать, что мы сделали официальное заявление.

Бобби взял с подноса бокал.

— За семью! — провозгласил он.

— Перестань, Бобби, — сказала Клэр. — Ради Бога! Мы просто спим с тобой, и больше ничего.

Она повернулась ко мне.

— Мы с ним спим.

Я сделал глоток мартини. Я понимал, что мне полагается радоваться и умиляться этой древней как мир способности любви, вспыхнув в самый неожиданный момент, преобразить своим магическим светом скучные будни. Но я чувствовал только сухость и пустоту — песок, сыплющийся в песчаную яму. Я попробовал было изобразить ожидаемое воодушевление в надежде, что, если мне удастся проделать это достаточно убедительно, я и вправду смогу его ощутить.

— Поразительно, — сказал я. — И как долго это длится? Название песни, да? Вот так всегда: как начнешь говорить о любви, невозможно отделаться от ощущения, что цитируешь старые песни.

— Несколько дней, — ответила Клэр. — Мы все собирались тебе сказать, но как-то не было подходящего повода.

Я кивнул, уставившись на нее тяжелым взглядом. Мы оба понимали, что это неправда. И мне и ей было ясно, что, если они с Бобби не сразу сообщили мне о своей близости, значит, у них были на то свои причины.

— А давайте, — сказал Бобби, — теперь заведем ребенка все вместе!

— Бобби, — выдохнула Клэр, — пожалуйста, заткнись. Я тебя умоляю.

— Но ведь вы же хотели ребенка, верно? У вас ведь были такие планы. Так почему бы нам и вправду не завести малыша? Или даже двух?

— Замечательно, — сказал я. — А может, сразу шестерых. Ровно полдюжины.

— Давайте сначала посмотрим, не передеремся ли мы все до Рождества, — сказала Клэр.

— Ну, — сказал я, поднимая бокал, — за счастливую пару!

Мы выпили за счастливую пару.

— Вот уж не ожидал, — сказал я. — Хотя теперь это кажется вполне логичным. Но, честно говоря, Бобби, когда ты только приехал, я и представить не мог, что вы с Клэр…

— Я сама не могла представить, — вставила Клэр.

— Ну ладно, — сказал я, — лучше расскажите мне, как это произошло. Со всеми подробностями, какими бы интимными они ни были.

Мы выпили еще и еще раз, пока Клэр рассказывала, а Бобби изредка давал краткие пояснения. В отличие от Бобби, Клэр была такой искусной выдумщицей, что часто уже и сама не могла отличить, где вымысел, а где правда. При этом она никогда не представляла себя в выгодном свете. Скорее наоборот — в своих рассказах она отводила себе роль наивного, немного нелепого персонажа, которому, подобно Люси Рикардо, не сходил с рук ни один промах и который никак не мог отделаться от злополучных и необъяснимых привязанностей, как клоунесса в «Дороге» Феллини. Она всегда готова была пожертвовать достоверностью ради яркости красок, — искажению, впрочем, подвергались лишь пропорции, а не факты. Клоунский, сюрреалистический мир ее рассказов, казавшийся ей самой весьма убедительным, существовал тем не менее на значительном удалении от ее глубинного самоощущения, давно продырявленного градом неотраженных ударов и паническим чувством ограниченности собственных возможностей.

— На самом деле Мама просто решила поучить Малыша жизни, — сказала Клэр. — Ну и, кажется, немного увлеклась. Не знаю, что сказали бы на это девушки из моей спортивной лиги…

— Им бы это не понравилось, — заметил я. — Возможно, они бы тебя вообще дисквалифицировали.

— Ну, Дядя Джонни! Я ведь так долго была пай-девочкой! Нельзя слишком много требовать от человека.

— Твой дядя просто в шоке! Все это настолько неожиданно.

— Еще бы, — сказала она.

В припадке нахлынувшей радости Бобби сжал ее голый локоть, оставив на нем бледные следы пальцев. Передо мной мелькнуло видение — Бобби и Клэр в старости: она, взбалмошная, эксцентричная, в экстравагантной шляпке и с невероятно густым макияжем, рассказывает хорошо отрепетированную историю своего романтического падения, а он, лысоватый, с брюшком, бормочет: «О, Клэр». Мы превращаемся в героев собственных историй.

— Наверное, это конец Хендерсонов, по крайней мере в их нынешнем виде.

— Наверное, да.

На какое-то время всех охватило чувство взаимной неловкости, как если бы на вечеринке общий друг оставил нас, незнакомых между собой гостей, наедине.

— Ужин почти готов, — сообщил Бобби. — Хотите поесть?

Я согласился, потому что это избавляло от необходимости придумывать, что делать дальше. Моя голова парила где-то под потолком. Оглушенный джином, я воспринимал собственные эмоции как радиосигналы, транслируемые моей же бесплотной головой. Меня душили ревность и злоба. Я хотел Бобби. В другом смысле я хотел Клэр.

За ужином мы говорили о другом. Потом пошли в кинотеатр «Талия» смотреть «Такие воры, как мы». Мы с Клэр уже видели эту картину несколько раз, но она заявила, что Бобби тоже необходимо ее посмотреть.

— Если мы и вправду вдруг сделались вроде как одной командой, — сказала она, — он должен познакомиться хотя бы с несколькими базовыми фильмами.

Во время просмотра она шепотом обращала его внимание на ту или иную деталь, сжимая при этом его колено. Она накрасила ногти фосфоресцирующим розовым лаком, ярко светившимся даже в темноте кинотеатра.

В нарушение установившейся традиции я отказался зайти в бар после фильма. Клэр потрогала мой лоб.

— Милый, ты не заболел?

Я сказал, что просто ужасно вымотался и что мне надо с самого утра быть в редакции, чтобы доделать то, чего я не успел закончить сегодня вечером. Бобби и Клэр заявили, что тогда они тоже никуда не пойдут, но я уговорил их пойти в бар вдвоем. На прощанье я поцеловал их. Когда я шел домой, морозный воздух был таким прозрачным, что над крышей Куперовского союза[32] можно было разглядеть Большую Медведицу, пробившуюся даже сквозь огни Манхэттена. Холодный воздух, мерцая, клубился у освещенных окон. Но и в такую ночь по улицам шагали пустоглазые мальчики с черными транзисторами в руках, рассыпая вокруг себя дробящуюся на морозе музыку.

Дома я скатал и засунул в шкаф спальник Бобби. Сегодня он будет спать с Клэр — почему-то я в этом не сомневался. Перед тем как лечь, я налил себе еще один бокал мартини. Пошел снег. Крохотные легкие снежинки, чуть крупнее частиц самого воздуха, слипались в твердые серые гранулы. Я пил мартини, пытаясь представить себе будущее Бобби и Клэр. Они были сомнительной парой. Вероятнее всего, когда будет исчерпана новизна нынешней ситуации, их роман превратится в фарс. Но, может быть, кто знает, все сложится иначе. И если благодаря какому-то немыслимому стечению обстоятельств, соединению влечения, ненависти и просто везения, они не расстанутся, у них будет свой дом. Дети. Какая-нибудь обыкновенная работа. Они будут толкать перед собой тележку с продуктами по флюоресцентному проходу супермаркета. Все это у них будет.

Элис

По настоянию врачей мы с Недом разобрали свое старое гнездо и свили новое в Аризонской пустыне. Наш новый дом, почти вдвое меньше старого, был частью жилого комплекса, явно не оправдавшего надежд своего создателя. Спустя три года после завершения строительства почти половина домов стояли пустыми, а над центральным входом до сих пор болтались потрепанные гирлянды разноцветных вымпелов. Коттеджи, стилизованные под мексиканские пуэбло, были сделаны из выкрашенного в грязновато-бурый цвет бетона, окна забраны в рамы из алюминия. Средств, вырученных от продажи нашего прежнего жилища и кинотеатра, хватило лишь на дом с одной спальней. «Асьенда Главера», как называл его Нед. Или — когда бывал в более мрачном настроении — «Табачная дорога, 1987».[33]

Но вообще-то он не позволял себе раскисать. Возможно, он был к этому просто не способен. Демонстрируемые им эмоции колебались в диапазоне от печального приятия до легкого недовольства. Прощаясь с моей кливлендской кухней и грушевым деревом на заднем дворике, я поняла, что на самом деле всю жизнь собиралась уйти от Неда. Точнее сказать, я всю жизнь надеялась, что настанет время, когда я буду существовать сама по себе, вне нашей милой домашней комедии, сердечных разговоров за ужином и невинного сна без сновидений. Но беда таких неконфликтных союзов, как наш, в том, что они никак не желают разваливаться: ни в какой момент вопиющая несправедливость или бессердечие не пробивают спасительной бреши, сквозь которую, чувствуя себя в своем праве, можно выйти в новую жизнь. Приходится существовать в деталях: вот кухня, устроенная именно так, как ты хотела, вот помидоры, которые ты посадила и подвязала своими собственными руками. А когда заболевшему Неду велели перебираться на новое место, у меня просто не хватило злости и себялюбия оставить его одного. Укладывая ножи в картонную коробку, я размышляла о растущей статистике разводов — и как только люди решаются на такое? Фильмы и книги нашего детства оставляют нас безоружными перед чарами наших домов, никто не предупреждает нас о соблазнах, которыми чреваты наши гостиные с окнами на юг и стеклянные двери, увитые штокрозами.

А теперь нам приходилось переезжать, потому что легкие Неда отказывались сотрудничать с влажным огайским воздухом. Сама процедура оказалась на удивление несложной. Вместе с нарумяненной женщиной в тореадорских штанах мы составили описание нашего жилища, и уже через месяц она продала его по рыночной цене паре молодых программистов, поставивших на район с неясными перспективами. Кинотеатр собирались снести, а на его месте устроить автостоянку. Меньше чем через восемь месяцев после приговора врачей мы уже жили в таком месте, где я никогда не чаяла не то что жить, но даже просто побывать как туристка.

Выяснилось, что у пустыни есть свое особое очарование: странное сочетание пустоты и величия, раскаленное бездонное небо над головой. За время, прошедшее между тем моментом, когда мы подписали контракт, и тем днем, когда мы со своими пожитками приехали в Аризону, у кактуса перед нашим домом вырос один-единственный грязновато-белый цветок, сидевший на нем как экстравагантная шляпка. Редко какую судьбу мы считаем совсем уж невыносимой. В противном случае мы вели бы себя осмотрительней. И вот мы с Недом стали обживаться в этих маленьких белых комнатках. Повесили занавески, разместили медные сковородки на стене нашей новой кухни, где в лучах аризонского солнца они засияли ярче прежнего. Еще немного — поняла я, — и это место будет казаться столь же неотвратимо своим, как и прошлое. На самом деле предчувствие этой неотвратимости посетило меня уже в тот момент, когда мы только спорили, как развесить картины и расставить стулья. В перерыве Нед обнял меня за плечи так же, как в свои двадцать шесть лет, когда я залезла к нему в машину, чтобы отправиться к поймовым землям Луизианы, и сказал:

— Может, здесь будет не так уж и плохо, а? Как тебе кажется, малыш?

Я ответила, что все будет замечательно, и при этом не покривила душой. Умение приспосабливаться у нас в крови. Наверное, именно в нем источник нашего земного комфорта и тайного раздражения. Нед ввел меня в комнату, которой предстояло стать нашей гостиной. За окном в просвете наших кливлендских занавесок простиралась фантастическая безлюдная земля, где незащищенный путник не протянул бы и суток.

Джонатан

Что-то со мной было не так. Я потерял чувство внутренней связи с происходящим, что, как я опасался, могло являться ранним симптомом заболевания. Сначала наступает это смутно-текучее состояние, когда проживаемые тобой часы словно бы не хотят складываться в дни, а твое присутствие в самолете или на улице уже никак не влияет на то, что тебя окружает; потом начинаются глухие боли, озноб, непроходящий кашель. Может быть, именно так смерть заявляет о себе, лишая тебя привычной степени участия в собственных делах.

Самолет разбежался и сквозь кувыркающуюся белизну выплыл в голубое небо, ослепительно-невыразительное, как идеально строгое представление о небесной награде. Я молча летел через всю страну в почти убаюкивающем состоянии какого-то странного вывиха. Я чувствовал себя как в кино, словно со стороны наблюдая за двадцатисемилетним мужчиной, пристегнутым ремнями на случай возможной тряски. Я видел, как я наливаю себе виски в идеально прозрачный пластиковый стаканчик. Я летел в гости к родителям, в их новый дом, в котором еще никогда не был.


В Аризоне отец впервые заговорил со мной о смерти. Местный врач подтвердил прежний диагноз — эмфизема, — утверждая, впрочем, что при соблюдении необходимых мер предосторожности еще тридцать лет более чем реальны. Тем не менее пришло время обсудить некоторые вещи.

Отец сказал мне буквально следующее:

— Когда придет время, похорони меня там, где сочтешь нужным.

Мы сидели за маленьким столиком, играя в ятзи; мать готовила обед.

— Мне-то уже будет все равно, — добавил он, — ведь меня уже не будет.

— Но разве я должен это решать?

— А кто же еще? — сказал он. — Ведь именно тебе придется посещать это место следующие пятьдесят лет. Или тысячу, если к тому времени все-таки научатся заменять износившиеся органы пластиковыми.

Мать слышала каждое слово из кухни, образующей короткий конец г-образной загогулины «гостиная-столовая-кухня».

— Биологическое бессмертие вышло из моды, — сказала она, — вместе с монорельсами и экскурсиями на Марс.

Она принесла и поставила на стол острый томатный соус и блюдо с маисовыми чипсами. Переехав в Аризону, мать перестала укладывать волосы. Теперь она просто собирала их в хвостик на затылке. У нее был смугло-коричневый загар. Отец, предрасположенный к раку кожи, был бледным, как луна. Они смотрелись как поселенец и его невеста-индеанка.

— В сущности, все это не имеет большого значения, — добавил отец. — Извините, что я вообще завел этот разговор.

Я взглянул на мать. Но она только махнула рукой и снова удалилась в кухню к своим чили.

— Ну а все-таки, Джонатан, — сказал отец. — Если бы вот сейчас мы с матерью разом схватились за сердце и рухнули головой в чипсы, что бы ты с нами сделал?

— Не знаю. Наверное, перевез бы вас в Кливленд.

— Вот как раз этого-то и не следует делать, — сказал он. — Ведь ты же никогда не вернешься в Кливленд. К чему тебе там мертвые родители?

— Все-таки мы прожили там много лет, — сказал я. — Для меня это по-прежнему что-то вроде дома.

— Мы тридцать лет пытались уехать из Кливленда, — сказал он. — Вот что происходило на самом деле. Этот кинотеатр едва меня не доконал, а климат едва не доконал нас обоих: и меня, и маму. Если ты меня туда отвезешь, клянусь, я буду к тебе являться. Каждую субботу до конца твоих дней я буду тебя будить и требовать, чтобы ты помог мне постричь кусты вокруг дома.

— Ну а здесь? — спросил я. — Тебе ведь здесь вроде бы нравится?

— Здесь я могу дышать, а мама учится делать «Голубую Маргариту».[34] Вот что такое для нас Финикс, не больше и не меньше.

На самом деле я не мог представить себе, что его похоронят в Аризоне. В этом была бы какая-то насмешка над ним — чтобы шакалы завывали над его головой.

— Знаешь, я не могу все это больше обсуждать, — сказал я. — Мне нечего сказать.

— Ладно, — сказал отец, — хочешь, еще раз разгромлю тебя в ятзи?

— Нет. Я лучше немножко полежу. Если ты не против.

— Конечно. Ты плохо себя чувствуешь?

— Нет. Просто хочу полежать минутку с закрытыми глазами.

Я встал и подошел к дивану, приобретенному ими уже в Аризоне. Это была почти точная копия кливлендского дивана: узловатые подлокотники из клена и накрахмаленный колониальный чехол. Диван, взвизгивая, раскладывался, превращаясь в еще одно спальное место. Его купили специально для меня, чтобы мне было на чем спать во время моих визитов, — у родителей, так же как и во всех других домах жилого комплекса, была только одна спальня. Это был район вдов и вдовцов.

— Может, разберешь его и поспишь? — сказал отец.

— Нет, не нужно, я так полежу.

Я лег, положив под голову вышитую подушку. На диванном чехле были изображены камыши, ржавого цвета лодки и вереница коричневых уток, улетающих вдаль группками по три. На угловом столике мерцала маленькая рождественская елочка, увитая гирляндой, которую, помню, я когда-то сам выбирал в кливлендском магазинчике. После «декоративных» елок с красными и серебряными шарами, тросточками, набитыми леденцами, и крохотными белыми лампочками родители снова вернулись к уменьшенной копии яркой, беспорядочной елки дома с детьми.

— Хорошо, что ты приехал, — сказал отец. — Честно говоря, ты немножко бледный.

— В Нью-Йорке в это время года все бледные, — сказал я. — Может быть, я тоже перееду в Аризону.

— Странное желание, — сказал отец, тряся стаканчиком с костяшками ятзи. — Молодому человеку тут делать нечего.

— А ты сам что здесь делаешь?

— Ничего. По правде сказать, здесь и таким, как я, делать нечего.

Он выкатил кости на стол.

— Малая серия, — сказал он. — Хочешь еще выпить?

— Пожалуй, нет.

Он встал и, тяжело дыша, подошел к узкому стенному шкафчику, изображавшему бар. Когда он открыл дверцу, я увидел аккуратный ряд бутылок на зеркальной полке и бежевое полотенце для рук, лежавшее без употребления около миниатюрной хромированной раковины.

Переехав в пустыню, родители привезли сюда свое кливлендское чувство порядка. И тут, где ночной ветер задувал в окна песок, а в дверь скреблось перекати-поле, баночки со специями стояли в алфавитном порядке. Домашние растения сияли своей зеленой глянцевой жизнью, и каждое утро мать проводила тщательный осмотр, отрывая и складывая в полиэтиленовый пакет мертвые листочки.

— Раз ты пьешь, я тоже выпью, — сказал я.

Я услышал характерное бульканье бурбона, выливающегося из горлышка одноквартовой бутылки.

— В торговом центре идет «Надежда и слава», — сказал отец.

— Если хочешь, можно съездить на утренний сеанс, — предложил я. — Заодно и от солнца спрячемся.

— Давай, — согласился он, протягивая мне бокал.

— Знаете, ребята, — сказал я, — мне что-то правда не хочется планировать ваши похороны.

— Ну ты не очень-то переживай по этому поводу. Может, к тому времени, как мы умрем, ты уже где-нибудь осядешь. Просто похорони нас не очень далеко от своего дома.

— А что, если я вообще нигде не осяду?

— Осядешь. Поверь мне, рано или поздно это случится.

— Схожу посмотрю, не нужна ли моя помощь на кухне, — сказал я.

— Давай.

— Просто я правда понятия не имею, где буду жить, — сказал я. — Ни малейшего. Может, я поселюсь в Шри-Ланке.

— Ну и замечательно! Пока молод, надо путешествовать.

Отец снова бросил кости и подосадовал на невезение.

— Я уже не так молод, — сказал я.

— Ха! Ты так думаешь?

На кухне мать с выражением усталой сосредоточенности на лице сушила салат — словно пеленала десятого ребенка. Я остановился рядом с ней возле раковины. От матери исходил сухой хрупкий запах, как от палых листьев.

— Привет, — сказал я.

— Ты только посмотри — вот это здесь называют салатом, — сказала она. — Я обошла три магазина. Этот еще лучше других. Можно подумать, что всю дорогу до Финикса его били палкой.

Она придала своей жалобе игривую интонацию. Последнее время, когда я приезжал домой, сначала в Кливленд, а теперь в Финикс, она бывала то ироничной, то подчеркнуто дружественной.

— Печально, — отозвался я.

Мы помолчали, пока отец не поднялся с кресла и не пошел наверх. Когда он был вне зоны слышимости, мать сказала:

— Ну, как дела? Как Бобби?

— Нормально. У Бобби все хорошо. Все отлично.

— Хорошо, — сказала она и энергично кивнула с таким видом, словно мой ответ был совершенно исчерпывающим.

— Мама, — сказал я.

— Да?

— Честно говоря, я… мне… даже не знаю. Мне иногда ужасно одиноко в Нью-Йорке.

— Понимаю, — ответила она. — Трудно избежать чувства одиночества. Где бы ты ни находился.

Она начала резать огурец на поразительно тонкие прозрачные ломтики. Огурец словно вспыхивал под лезвием.

— Знаешь, о чем я думаю последнее время? — сказал я. — Почему у вас с отцом так мало друзей? В детстве мне иногда казалось, что нас высадили на какой-то неизвестной планете. Как ту семью в старом телесериале.

— Что-то не припомню такого сериала, — сказала она. — Если бы у тебя был ребенок, дом и собственное дело, я думаю, у тебя бы тоже не было сил носиться по городу в поисках новых знакомств. А потом, когда твоим детям исполняется восемнадцать лет, они пакуют чемодан и уезжают.

— Естественно, — сказал я. — А чего еще ты ожидала?

Она рассмеялась.

— Уезжают, если ты правильно их воспитала, — сказала она весело. — Дорогой, никто и не предполагал, что, окончив колледж, ты снова вселишься в свою комнату.

В нашей семье было не принято ссориться, мы всегда — и чем дальше, тем сильнее — старались подладиться друг под друга.

— Я просто думаю, может, большего и не надо, — сказал я. — Квартира, работа, несколько человек, которых любишь. Чего еще желать?

— По мне, звучит неплохо, — отозвалась она.

— Мама, — спросил я. — Когда ты поняла, что хочешь выйти замуж за отца?

Она не отвечала, наверное, целую минуту. Дорезала огурец и принялась за помидор.

— Знаешь, — сказала она наконец, — я до сих пор еще этого не поняла. Я все еще думаю.

— Перестань! Серьезно.

— Ну хорошо. Как ты знаешь, мне едва исполнилось семнадцать, а отцу было двадцать шесть. Он сделал мне предложение во время нашей четвертой встречи. Я помню, что спустя целую неделю после Дня труда на мне были белые туфли. И от этого я чувствовала себя и глупо, и вызывающе. Мы сидели в машине, и я изображала задумчивость, хотя на самом деле единственное, что меня в тот момент волновало, были эти распроклятые туфли, а отец повернулся ко мне и сказал: «А почему бы нам не пожениться?» Вот и все.

— И что ты ответила?

Она потянулась за вторым помидором.

— Ничего. Я была потрясена, и мне было ужасно стыдно — беспокоиться о каких-то туфлях в такой ответственный момент. Помню, у меня еще мелькнула мысль: «Я самая неромантичная девушка на свете». Я сказала, что мне нужно подумать, и вскоре поняла, что не могу найти ни одного аргумента против. И мы поженились.

— Ты была в него влюблена? — спросил я.

Она поджала губы, как будто мой вопрос был бестактным.

— Я была совсем девочкой, — ответила она. — Ну да, конечно, он мне ужасно нравился. Никто не мог меня рассмешить так, как он. Помнишь, каким серьезным всегда был дедушка? А потом, у отца были тогда такие чудные каштановые волосы.

— Ты чувствовала, что из всех мужчин на земле именно он — тот, кто тебе нужен? — спросил я. — Тебе никогда не приходило в голову, что, может быть, это ошибка и что все последующее будет теперь отклонением от твоей подлинной жизни, как бы движением по касательной?

Она отмахнулась от моего вопроса, как от неповоротливой, но настырной мухи. Ее пальцы были красными от помидорной мякоти.

— Мы тогда не задавались такими глобальными вопросами, — сказала она. — Разве можно и решать, и обдумывать, и планировать столько всего сразу?

Я услышал, как наверху отец спустил воду в туалете. Через минуту он опять вернется в гостиную для очередной партии в ятзи.

— Как он, как тебе кажется? — спросил я мать.

— По-разному.

— Выглядит он неплохо.

— Это потому, что ты приехал. Рубин говорит, что эмфизема вообще непонятная болезнь. Она может вдруг взять и пройти. Сама собой.

— По-твоему, он выздоравливает?

— Нет. Но это может произойти. Он может начать выздоравливать в любой момент.

— А как ты?

— Я? Меня ничто не берет. Я так хорошо себя чувствую, что даже как-то стыдно.

— Я не о том. Ты хотела устроиться на работу. Помнишь, ты говорила что-то о риэлторской школе.

— Да. Я по-прежнему хочу сходить туда и все выяснить. Но тогда отцу придется целый день сидеть одному. Смешно! Он всегда был таким самостоятельным. Так много времени проводил в своем кинотеатре. Мне казалось, ему нравится независимость. А теперь, стоит мне задержаться в магазине, он начинает нервничать.

— Думаешь, он стареет?

— Нет. Он просто очень хороший и напуганный, больше ничего. У него никогда не было особой склонности к созерцательной жизни. И сейчас ему нужно, чтобы вокруг него что-то постоянно происходило. Так что я теперь вроде директора турбюро для одного.

Она улыбнулась, весело расширив глаза, но на этот раз в ее усмешке просверкивала ирония, как шелк сквозь оберточную бумагу.

— Для двоих, — сказал я. — Вас двое.

— В некотором смысле.


На следующий день мы с отцом отправились в торговый центр смотреть «Надежду и славу». Мать, заявившая, что она пересмотрела уже достаточно фильмов на этой неделе, осталась возиться на крохотном участке (в саду, как она его называла), засаженном травой, которую требовалось без конца поливать, и цветами с толстыми жесткими стеблями. Когда мы уходили, она как раз собиралась на улицу, наряженная в клетчатые бермуды, выцветшую соломенную шляпу и гигантские садовые перчатки, похожие на лапы Микки Мауса.

Распахнув дверь, отец произнес:

— Вот идет последний фермер-джентльмен.

Мать смерила его особым взглядом, выработанным ею уже после переезда в пустыню: сострадательным, профессионально теплым взглядом добросовестной медсестры.

Мы поехали в кино на «олдсмобиле» отца, огромном, глубоком синем «катлассе», тяжелом и бесшумном, как подлодка. Отец старомодно держал руль обеими руками. Поверх обычных очков он прицепил защитные стеклышки от солнца.

Над нами струилась расплавленная синева. За домами и магазинами миражно дрожали горы. Объезжая мертвого броненосца, отец потряс головой и сказал:

— Разве можно было представить, что будешь жить в пустыне?

— Разве можно представить, что вообще будешь где-то жить? — отозвался я.

— Ну, это для меня слишком заумно, — сказал отец и мимо неоновых ковбоев на лошадях с мигающими ногами въехал на стоянку торгового центра.

В кинозале, кроме нас, сидело еще человека четыре. Будни. Утренний сеанс.

Своим безлюдьем это место напомнило мне бывший кинотеатр отца. Хотя это была всего лишь средних размеров комната, задрапированная по периметру шафрановым занавесом, тут царили та же печаль и те же запахи: затхлости и попкорна. Пожилая женщина, сидевшая через два ряда впереди нас, обернулась и поглядела, кто это так шумно дышит. Встретив взгляд отца, она быстро отвернулась и поправила сережку.

Мне показалось, что я прочитал ее мысль: этот долго не протянет. Может быть, она была вдовой, регулярной посетительницей утренних сеансов. Мне захотелось тронуть ее за толстое плечо и рассказать о моем отце. Чтобы она не думала, что это просто пожилой астматик в нейлоновой тенниске.

Фильм оказался совсем неплохим. А потом мы отправились гулять по торговому центру, представлявшему собой огромное здание с фонтаном и пальмами, макающими в него свои листья. На скамейках рядом с этим центральным оазисом сидели какие-то люди преклонного возраста, а маленький человечек в белом хлопчатобумажном костюме играл им на электрооргане.

— Аризона — штат ходячих мертвецов, — сказал мне отец. Быстренько миновав декоративный грот, мы прошли в секцию товаров от «Монтгомери уорд».

На полках стояли проигрыватели, мини-телевизоры, алюминиевые оконные рамы. На лужайке из искусственного дерна были выставлены мощные газонокосилки.

— Хорошая машина, — заметил отец, пробуя ручные тормоза на ярко-красной.

— Я бы купил «Титан», — сказал я, указывая на малиновое чудовище размером с небольшой трактор. — На нем самому можно кататься.

— Сомнительный выбор, — сказал отец. — Ведь эта втрое дешевле.

Мы держались как настоящие покупатели, так что к нам даже подскочил молодой продавец с прической, маскирующей лысину, и принялся расписывать достоинства более дорогой модели. В этот момент мимо нас прошла женщина со специальным рюкзаком, в котором сидели близнецы. У нее были каштановые волосы и маленький острый подбородок. Она была почти красива. В глазах — во всем ее облике — проглядывала глубочайшая усталость, от которой, казалось, ее не мог бы избавить уже никакой отдых. Тем не менее она шла по залитому светом проходу уверенной твердой походкой, придающей вес и смысл всему окружающему. Близнецы озадаченно глядели прямо перед собой. Наблюдая за ней, я подумал, как прочно укоренена она в этой жизни, несмотря на все свои проблемы и заботы. Через год ее близнецы будут ходить и говорить. Через год она будет точно знать, сколько именно времени прошло.

Она завернула за угол и скрылась в секции «Мебель для сада». Указывая на три чувствительных фотоэлемента, продавец рассказывал о специальных приспособлениях, лишающих косилку всякой возможности оттяпать вам кисть или ступню и потом вернуть ее назад в виде фонтана крови и крошева костей. У него были белые тонкие руки со странно — казалось, болезненно — вывернутыми большими пальцами.

Мы с отцом все внимательно выслушали и обещали подумать. Когда отец, кивая, брал у продавца визитку, я обратил внимание, что он был бледен какой-то особенной восковой бледностью. В жестком искусственном свете «Монтгомери уорд» его волосы казались совсем редкими. Как только продавец завершил наконец свой рекламный рассказ, я поскорее потащил отца в мягкий полусумрак кафе и взял ему стакан бурбона. Объявление, торчащее из ведра с пластмассовыми тюльпанами, приглашало «ранних пташек» на специально организованную для них распродажу. Кроме нас, в баре никого не было.

— Словоохотливый юноша, — сказал отец, отхлебнув бурбона. — Только есть ли смысл переплачивать за громоздкость? Меньше чем за сотню долларов тебе сделают косилку на заказ.

— Все равно у меня нет газона, — сказал я.

— Когда-нибудь будет, а ты уже будешь в курсе дела.

— Если у меня действительно когда-нибудь будет свой газон, мы с тобой устроим целенаправленный поход за косилкой.

— Меня в этот момент может не оказаться поблизости, — сказал отец. — Так что уж лучше я поделюсь с тобой необходимыми сведениями прямо сейчас.

— Послушай, — сказал я. — Я не уверен, что я в принципе «газонный» человек. У меня нет ни одного растения. У меня даже автомобиля нет.

— Мой «олдсмобиль» и сорока тысяч не набегал, — сказал он. — Думаю, что он будет еще в приличном состоянии, когда перейдет к тебе.

— Я не говорю, что мне нужна машина. Дело не в том, что мне ее не хватает. В Нью-Йорке вообще ни у кого нет машины. А в случае чего я вполне могу позволить себе такси.

— Скажи, как тебе там живется? Ты счастлив? — спросил он.

— Да. То есть мне кажется, что да. Вполне.

— Остальное меня не волнует. Можешь устроить из «олдсмобиля» кормушку для птиц, если захочешь. Мне важно одно: чтобы ты был счастлив.

Я вздохнул и вдруг впервые за много месяцев почувствовал себя невероятно, почти неприлично здоровым. Большую часть своей жизни я ждал, что он выскажет более конкретные и реалистичные пожелания, нежели эта его единственная и всепоглощающая мечта о моем ежесекундном счастье.

— Прости, пожалуйста, — сказал я. — Мне нужно в туалет.

— Я жду тебя здесь.

Туалетные комнаты находились около самого входа, рядом с кассами. Подойдя туда, я увидел, что могу незаметно для отца выйти из кафе, и немедленно сделал это, просто потому, что представилась такая возможность. Распахнув двери с тонированными стеклами, я вновь вступил в залитое резким светом пространство торгового центра. Какое-то время я моргал, заново привыкая к этой ослепительной яркости. За спиной я услышал вздох закрывающейся двери. Когда она захлопнулась, меня охватило чувство сумасшедшей, головокружительной свободы. Я прошел через зал и вышел на улицу. На автостоянке было полным-полно семейных пар, только что отпущенных с работы, — послеобеденное солнце золотило ветровые стекла и радиоантенны их автомобилей. Это был осенний свет, начисто лишенный даже намека на осеннюю прохладу. Не имея никакого конкретного плана действий, я пошел вдоль западного края стоянки по направлению к зарослям юкки, отделявшим стоянку от шоссе. По другую сторону шоссе были разбросаны передвижные домики, а за ними простиралась огромная усеянная кактусами безлюдная земля, неравномерно обрамленная красными горами. Я решил перейти дорогу и углубиться в пустыню. Я не думал ни о том, зачем я это делаю, ни о том, что из этого может выйти. Впервые в жизни я почувствовал, что можно просто так взять и уйти — от смерти отца, ироничного одиночества матери, собственного неясного будущего. Можно под новым именем устроиться на какую-нибудь работу, снять комнату и гулять по бульварам незнакомого города, не испытывая ни страха, ни смущения. Какое-то время я стоял, разглядывая пустыню. Мимо меня по шоссе проносились машины.

Меня позвал отец, точнее сказать, мысль о его растущем беспокойстве. Не то чтобы я ужаснулся, представив, как он, обыскав пустой туалет, обойдя «Уордс» и «Сиерс», обращается наконец в полицию. Все это само по себе было не так уж страшно. Невыносимым было сознание того, что вот сейчас он со своим недопитым бурбоном одиноко сидит в кафе, начиная догадываться, что что-то не так. Я бегом пересек стоянку и вынужден был минуту постоять перед дверью, чтобы успокоить дыхание.

Когда я вернулся за столик, он сказал:

— С тобой все в порядке? А то я уже собирался отправляться на поиски.

— Все в порядке, — сказал я. — Небольшое желудочное расстройство.

— Выглядишь ты неважно, — сказал он. — Может, вернемся домой?

— Нет. Все нормально. Наверное, я просто не привык пить днем.

Официантка, женщина моих лет, скрывающая плохую кожу под толстым слоем пудры, громко расхохоталась какой-то шутке бармена. И он и она курили. Бармен, человек лет сорока, был похож на веселого дружелюбного терьера. Его темный силуэт парил в задымленном стекле бара, как замороженное тело в глыбе льда. На полке над подсвеченными рядами бутылок маленькие пластмассовые тяжеловозы тянули по вечному кругу игрушечную повозку с пивом.


Вечером после ужина, когда отец вытащил «Скрэбл», я предложил вместо этого прогуляться.

— А тут некуда идти, — сказал он. — Вокруг одни дома.

— Пойди пройдись, Нед, — сказала мать. — Рубин говорил, что небольшие нагрузки тебе только на пользу.

— Ненадолго, — сказал я. — На десять минут.

Отец стоял посреди комнаты. Я слышал сухой наждачный звук его дыхания.

— Хорошо, — сказал он. — Но от «Скрэбла» тебе все равно не отвертеться.

— Я только забегу в туалет, — сказал я. — Я сейчас.

— Известно ли тебе, — обратился отец к матери, — что этот парень в основном проводит время в сортире?

— Мне уже двадцать семь лет, — отозвался я. — Мне больше, чем было тебе, когда ты познакомился с мамой.

В туалете, оклеенном обоями с оранжевыми розочками, я побрызгал себе в лицо холодной водой. Я просто немного постоял там под тихое гудение флюоресцентной панели. Я не смотрелся в зеркало. Вместо этого я разглядывал стройные шеренги роз — каждый цветок на отдельном стебле с одиноким тускло-коричневым листком.

Когда мне было девятнадцать лет, я носил на шее нитку жемчуга, а на правом плече мне вытатуировали дракона. Не поставив в известность родителей, я на семестр оставил Нью-Йоркский университет и истратил деньги, выданные мне на учебу, на курсы барменов. Я думал тогда, что действительно сумею превратиться в человека, способного на такое. И вот теперь я стоял в туалете родительского дома в Финиксе, не зная, что делать с собственным отцом — ни живым, ни мертвым. Я никогда не думал, что окажусь в такой тривиальной ситуации. Я простоял в туалете столько, сколько было возможно, чтобы сохранилась хотя бы видимость правдоподобия. В качестве объяснения я спустил воду два раза.

— Ты уверен, что действительно хочешь гулять? — спросил меня отец, когда я наконец вернулся в гостиную.

— Абсолютно, — сказал я. — Пошли.

Был ясный аризонский вечер с сумасшедшим количеством звезд. Когда мы вышли на улицу, отец спросил:

— Куда пойдем? И там ничего, и тут ничего.

— Тогда налево.

Мы повернули налево. По обеим сторонам дороги уютно светились дома пергаментного цвета. Отец начал негромко напевать «Give My Regards to Broadway»,[35] и я подхватил. Когда мы прошли пару кварталов, я спросил:

— Если срезать между этими домами, то выйдешь в пустыню, да?

— В пустыне змеи, — сказал отец. — И скорпионы.

То, что Нед Главер, бывший владелец кинотеатрав Огайо, живет теперь среди змей и скорпионов, показалось мне настолько нелепым, что я невольно расхохотался. По-видимому, отец подумал, что меня рассмешила его осторожность.

— Ну, надеюсь, — сказал он, — что у тебя ботинки на хорошей толстой подошве.

И пошел между домами к пустыне.

Я остановился, размышляя над его словами о змеях. Пройдя несколько метров, он обернулся, поманил меня за собой и зашагал дальше. Когда он вышел из тени домов в звездный простор пустыни, налетевший ветер взъерошил его волосы. Как будто он вышел из туннеля. Я потрусил за ним, то и дело поглядывая под ноги.

— Тут что, правда водятся змеи? — спросил я.

— Кроме шуток. Гремучие. Миссис Коен через два дома от нас недавно обнаружила змею, утонувшую в ее джакузи.

Мы вместе ступили в пустыню. Земля была неестественно ровной и гладкой, как в кинопавильоне, там и сям торчали черные, похожие на маленькие взрывы звездчатые кусты юкки. Впереди поднимался горный хребет с четко прорисованными срезанными вершинами. В глубокой тени у его подножья светились какие-то бледные огоньки — костры отшельников? призраки индейцев Навахо? лагерь пришельцев из космоса?

— Красивый вечер, — сказал отец.

— Да. Папа!

— Что?

— Ничего.

Я боялся, что у нас остается совсем мало времени. Всегда молчаливо предполагая, что отец умрет раньше меня, я отодвигал это событие в неопределенное будущее, когда я помудрею, выработаю характер, пущу хоть какие-то корни. И вдруг — казалось, это произошло буквально в одночасье — он стал сдавать с какой-то непредставимой быстротой, да и у меня самого, возможно, должны были вот-вот проявиться первые симптомы болезни. Я хотел задать ему несколько важных вопросов, но не мог решиться сделать это в доме, «олдсмобиле» или торговом центре. Я надеялся, что сумею выговорить их здесь, под звездами.

— Язык проглотил? — спросил он.

— Что-то в этом роде.

Я все еще пытался играть роль собственного антипода — гордого, независимого сына, способного на равных говорить с отцом о своих последних тайнах. Я хотел, чтобы он наконец увидел меня. До сих пор я ждал, пока я как-то определюсь в жизни, чтобы предстать перед ним в понятном ему образе «счастливого человека».

— Я все думаю об этой газонокосилке, — сказал он.

— Да?

— Стоящая вещь. Может быть, я завтра все-таки съезжу куплю ее. Пусть пока постоит у нас.

— А сам-то ты будешь ею пользоваться?

— Я? Что здесь косить? Мой сад камней? Но ведь у нас есть этот огромный гараж на две машины, так что места хватит.

— То есть ты хочешь сказать, что, когда у меня лет через десять-двадцать будет собственный газон — что еще, кстати, далеко не факт, — я приеду сюда за этой устаревшей косилкой?

— Вещи становятся все хуже и хуже, — ответил он. — Знаешь, сколько отдала бы мама, чтобы снова иметь свой старенький «хувер»? Такого пылесоса, сегодня ни за какие деньги не купишь. Теперь все из пластика.

— Ты это серьезно? — спросил я.

— Конечно серьезно. Рано или поздно все, что есть в этом доме, в любом случае перейдет к тебе. Почему бы тебе не унаследовать качественную газонокосилку, когда в магазинах будут продаваться только сделанные из резины?

— Мне не нужна газонокосилка, — сказал я. — Честное слово. Спасибо за предложение.

— Ну, может, я все равно ее куплю, — сказал он. — Пусть будет. А если она тебе не понадобится, отдашь ее в Армию спасения или еще куда-нибудь.

— Папа, мне не нужна косилка, — сказал я.

— Поживем — увидим.

— Мне не нужны ни электродрель, ни микроволновая печь, ни «меркурий седан», ни абонемент на бейсбольные матчи, ни «рототилер», ни спиннинг, ни термос, сохраняющий кофе горячим с утра до вечера.

— Ну-ну, — сказал он. — Что это ты так разнервничался?

— Мне нужно одно — понять, в чем дело. Почему у меня ничего не выходит в жизни?

Его лицо закрылось. Лицевые мускулы напряглись. Знакомое выражение! Так бывало всегда, когда он сталкивался с чем-то неприемлемым или необъяснимым. Его лицо съеживалось и как будто заострялось. Как если бы он пытался заглянуть в замочную скважину с расстояния в несколько метров.

— Все образуется, — сказал он. — Ты еще молод. Пройдет какое-то время, и все образуется.

— Отчего так? Может быть, ты знаешь. Наверное, было что-то такое, чего я не помню. У меня нормальная работа, личная жизнь, друзья. Почему же я чувствую себя таким потерянным и одиноким? Почему я чувствую себя неудачником? Может быть, ты что-то сделал со мной? Я не стану тебя за это ненавидеть. Я просто хочу знать.

Он ответил не сразу — сначала глотнул воздуха. Его лицо продолжало сжиматься.

— Я любил тебя, — сказал он. — Я много работал. Не знаю. Наверное, я делал что-то не так. Мы с мамой заботились о тебе, как умели.

— Да, я знаю, что вы заботились обо мне, — сказал я. — Я знаю. Но почему же тогда у меня все валится из рук?

— Это неправда, — сказал он, — то есть, если у тебя есть какие-то проблемы…

— Ты можешь ответить на мой вопрос?

— Я не знаю.

Слегка приоткрыв рот, он не мигая уставился в одну точку. О чем он подумал? Что-то было, не могло не быть — раздражение из-за того, что я никак не мог перестать плакать, короткая вспышка ревности. Непроизвольный сбой, обычная мимолетная неспособность к любви, которая на самом деле ничего не объясняла.

Какое-то время мы молчали, что было для нас нехарактерно. Обычно мы с отцом избегали пауз. Мы оба — и отец и я — умели окружить себя беседой, играми, отрывками песен. По звездному небу скользнул серповидный силуэт ястреба. Пустая жестянка от «7-Up» блеснула в лунном свете, как жемчужина.

— Папа, послушай, — сказал я.

Он молчал, и только тут я заметил, что он пытается и никак не может вздохнуть.

— Папа! — сказал я. — Что с тобой?

Его лицо посерело, глаза неестественно расширились. Он старался сделать глоток воздуха. Он был похож на удивленную рыбу, выброшенную из воды в безжалостное безвоздушное пространство слепящего света.

— Папа! Ты можешь говорить?

Он отрицательно покачал головой. У меня мелькнула мысль о бегстве. Я мог убежать и все отрицать потом. Никто бы ни в чем меня не заподозрил.

— Папа, — сказал я беспомощно. — Папа, что мне делать?

Он махнул рукой, чтобы я подошел ближе. Я обхватил его за плечи, вдыхая его одеколонный запах, не изменившийся с моего детства. Его легкие издавали скрипучий звук — как будто кто-то с остервенением тер воздушный шар.

Осторожно, словно он был фарфоровым, я помог ему сесть. И сам опустился рядом с ним на меловую землю.

Вот оно, подумал я. Смерть отца. И я ничего не могу сделать, я даже не знаю, где его похоронить. Я гладил его поредевшие волосы, послужившие когда-то достаточным аргументом для женитьбы.

Я открыл рот, чтобы что-то сказать, и понял, что сказать нечего. В голову не приходило ничего, кроме расхожих клише у одра умирающего, которые мог бы предложить любой незнакомец. Тем не менее я их произнес, просто чтобы не молчать.

— Все нормально, — сказал я. — Все будет нормально.

Отвечать он не мог. Его лицо потемнело и как бы увеличилось от усилия вздохнуть.

— Не беспокойся о маме и обо мне, — сказал я. — С нами все будет нормально. Все хорошо. Правда, все хорошо.

Я не был уверен, что он меня слышит. Он весь обратился внутрь, целиком сосредоточившись на работе легких. Я продолжал гладить его по голове и по плечам. Я продолжал убеждать его, что все будет нормально.

И через какое-то время он пришел в себя. Ему удалось заглотнуть воздух, и его лицо мало-помалу утратило свое паническое выражение. Мы сидели рядом в пыли. Его легкие, ставшие тонкими, как сырная пленка, каким-то образом опять заработали, обеспечивая доступ кислорода.

Наконец он смог выговорить:

— Похоже, я перенапрягся. Немного перегулял.

— Тебе, наверное, лучше подождать здесь, — сказал я. — Я сбегаю позову кого-нибудь на помощь.

Он потряс головой.

— Не нужно. Я дойду. Просто пойдем помедленнее, хорошо?

— Конечно, конечно. Папа, прости.

— За что?

Я помог ему подняться на ноги, и мы медленно пошли обратно. Дорога домой заняла у нас больше часа, хотя сюда мы добрались меньше чем за двадцать минут. Над нами падали звезды.


Когда мне было пятнадцать лет, мы с отцом поехали за покупками в Чикаго и на обратном пути попали в грозу. Дождь лил как из ведра. Небо потемнело и приобрело зеленовато-серый оттенок, предвещающий торнадо. В какой-то момент двигаться вперед стало просто невозможно, и мы свернули на площадку для отдыха у грязноватого озера, за которым тянулось широкое зеленое поле ячменя. Дождь яростно барабанил по крыше и капоту. Мы молчали, время от времени прочищая горло, пока вспышка молнии не выхватила из темноты желтовато-серую поверхность озера. И тогда мы начали хохотать. Как будто молния была ударной концовкой искусно закрученного анекдота. Отсмеявшись, мы заговорили о моем будущем, о том, не завести ли нам новую собаку, и о десятке наших любимых кинофильмов. Когда дождь кончился, мы поехали домой, опустив стекла и включив радио. Потом мы узнали, что смерч и вправду пронесся совсем близко от места нашей стоянки, повалив водонапорную башню и разрушив адвентистское кладбище.

Сейчас мы еле-еле брели по ночной бледно-голубой пустыне.

— Папа, — сказал я.

— Да, сынок?

— Может быть, сходим завтра в кино. Я слышал, «Лунатик» вроде бы ничего.

— Прекрасно. Ты меня знаешь. Я всегда рад сходить в кино.

Я улавливал негромкое, неумолчное стрекотание неведомых насекомых — сухой вибрирующий звук, наверное, похожий на тот, что, вращаясь, производит сама Земля, и притихни мы все хоть на мгновение, мы бы его услышали. Светились окна жилого комплекса. Совсем близко, но до них нельзя было дотянуться — для этого они были какими-то слишком реальными. Они были похожи на дыры, проделанные в темноте, чтобы пропускать свет из другого, более одушевленного мира. На какой-то миг я ощутил, что значит быть привидением: вот так же — только вечно — брести сквозь невероятную тишину, чувствуя близость, но так и не достигая никогда огней родного дома.

Клэр

«Обычный визит к родителям. Чувство вины и походы в кино. Они теперь живут в пуэбло» — вот все, что он рассказал, вернувшись в Нью-Йорк. Но после этой поездки Джонатан как-то притих, стал более замкнутым, часто недоговаривал начатой фразы. Дверь в его комнату теперь всегда была плотно закрыта. В марте он объявил, что съезжает.

— Почему? — спросила я.

— Потому что хочу жить свою жизнь, — ответил он.

А когда я спросила, чем, по его мнению, он занят в данный момент, он ответил:

— Жду отмененного рейса.

Было утро. Утро одного из тех подслеповато-слякотных мартовских дней, которые прибывают один за другим, словно кто-то разматывает бесконечную катушку. Джонатан смотрел в окно. Произнося слово «рейс», он печально-манерным движением кончиками пальцев смахнул волосы со лба.

— Солнышко, — сказала я, — ты не мог бы изъясняться понятнее?

Он вздохнул. Он не хотел говорить прямо. С выражением радости, участия и теплоты проблем у него не было. Тут он вполне обходился собственным голосом. Но для проявления недовольства или грусти ему требовалась маска. Я видела, как он возмущается в широкоглазой, полыхающей манере Бетти Дейвис; видела, как он смущается, уставившись в пол и сжав кулаки, как беспризорный мальчишка.

Это меланхоличное гляденье в окно и приглаживание волос было чем-то новеньким.

— Ну, — сказала я, — говори.

Он повернулся в мою сторону.

— Жизнь, к которой я себя готовил, отменена, — заявил он. — Я думал, что можно оставаться свободным и любить сразу многих. В том числе вас с Бобби.

— Все правильно. Так оно и есть.

— Нет. Наступает новая эра. Все женятся.

— Только не я. Спасибо.

— Ты тоже. Ты теперь с Бобби. И мне нужно найти кого-то, тем более что, может быть, у меня не так много времени. Клэр, не исключено, что я болен.

— Ты не болен, — сказала я после короткой паузы.

— Ты-то откуда знаешь? Это иногда годами не проявляется.

— Джонатан, милый, по-моему, ты сейчас переигрываешь.

— Ты думаешь?

— Да. С тобой все в порядке. Я чувствую. Ты абсолютно здоров. Не надо никуда переезжать, ты разрушишь семью.

— Семья — это ты и Бобби, — сказал он. — Третьему тут делать нечего.

И он опять отвернулся к окну, за которым на другой стороне воздушного колодца молодая пуэрториканка развешивала выстиранные детские шорты и черные мужские носки.


В ближайшее время я должна была забеременеть. Я перестала предохраняться, не сказав об этом ни Бобби, ни Джонатану. Наверное, потому, что мне было стыдно. Мне не хотелось действовать слишком расчетливо, ни тем более исподтишка. На самом деле я хотела бы забеременеть случайно. Непредвиденный недостаток современной жизни в том, что мы теперь обладаем несравненно большими возможностями по контролю над своей судьбой. Сегодня мы почти всё должны решать сами, будучи исчерпывающим образом информированы о возможных последствиях. В другие времена я родила бы уже в двадцать с небольшим, как только вышла замуж за Денни. Я стала бы матерью словно поневоле. Не взвешивая последствий. Но мы с Денни сначала были слишком благоразумными — мы жили на проценты с моего вклада, и, кроме того, у него были большие амбиции, — а потом слишком недовольными друг другом, чтобы заводить ребенка. Однажды я действительно забеременела от одного артиста из Денниной танцевальной группы, долго уверявшего меня, что он голубой. Но я приняла меры. В молодости стараешься избавляться от всего лишнего. Стараешься быть изящной и ничем не обремененной, стараешься сохранить возможность путешествовать.

Теперь мне хотелось ребенка, и я мечтала растить его с Джонатаном. Мы могли бы образовать новую свободную семью с дядями и тетями по всему городу. Но я не могла заставить себя поделиться своими планами. В моей пьесе это должно было произойти случайно.

Чтобы подбодрить Джонатана, я уговорила его пригласить к нам Эрика. Джонатан долго отнекивался. Пришлось брать его измором. На это ушло больше недели. Но я не сдалась, поскольку считала, что это действительно важно. По моим представлениям, чуть ли не все проблемы Джонатана коренились в том, что он разделил свою жизнь на слишком большое количество отдельных секторов. У него была его работа и его жизнь со мной и Бобби. Было несколько друзей из колледжа, была беспорядочная сексуальная жизнь с незнакомцами и продолжающаяся связь с человеком, которого ни Бобби, ни я никогда не видели. Мне казалось, что ему необходимо иметь в жизни больше точек пересечения.

— Почему бы тебе не пригласить Эрика к нам на обед? — спросила я его как-то пасмурным утром, которое, как ни старалось, никак не могло разродиться дождем. — Ты что, нас стесняешься?

На мне был халат из розовой шенили; волосы забраны наверх и подвязаны платком с зебровым узором. Я на миг почувствовала себя чьей-то сварливой женой — руки, сжатые в кулаки, уперты в костлявые бедра. Не слишком привлекательная картинка. Но по крайней мере такая женщина твердо знает, чего хочет. Сомнения не вьются вокруг нее, как назойливые мухи.

— Нет, конечно, — сказал Джонатан. — Я уже тебе говорил. Просто Эрик не сочетается с Хендерсонами.

Я собирался на работу. Он стоял в одном ботинке, отхлебывая кофе. Бобби делал ему бутерброд с маслом.

— А мы не позовем Хендерсонов, — сказала я. — Посидим вчетвером. Обычные люди, слишком озабоченные собственным несовершенством, чтобы замечать чье-то еще.

— У нас с ним не такие отношения, — сказал Джонатан.

— В каком смысле «не такие»?

— Ну, «приходи, познакомишься с моими друзьями». Ничего хорошего из этого не выйдет. Всем будет только неловко.

— Откуда ты знаешь? Ведь ты ни разу не пробовал. Солнышко, все эти пограничные заслоны существуют только в твоей голове.

Бобби подал Джонатану бутерброд и любовно шлепнул меня по крестцу. Я с ужасом подумала о нашей совместной жизни — вот так день за днем, вечер за вечером…

— Может, ты и права, — сказал Джонатан. — Но сейчас я опаздываю. Прости.

Я вышла за ним в прихожую.

— Мы не будем открывать ему твои тайны, — сказала я. — Не будем отпускать идиотские шутки и показывать слайды, сделанные во время нашей последней прогулки в Национальном парке.

И в конце концов я его добила. Умение настоять на своем, пусть даже практически в каждом конкретном случае приносящее свои временные плоды, едва ли можно было причислить к списку моих достоинств, хотя бы потому, что у меня не хватало терпения развивать достигнутый успех. Моя настойчивость вынудила меня, несмотря на все разумные доводы против такого шага, выйти замуж за мессианского танцора, а потом — завести роман со знаменитой женщиной, пообещавшей освободить меня от склонности к самоедству. Моя способность добиваться своего привела к тому, что я перепродавала поношенную одежду, посещала парикмахерские курсы, занялась буддизмом и современными танцами. Наверное, сходные трудности испытывают бульдоги. Схватив быка за хвост или за ухо, они ошибочно полагают, что дело сделано.


Эрик пришел к нам в пятницу вечером. Мы с Бобби приготовили легкий хрустящий ужин по тогдашней моде: спагетти со свежей зеленью, жареный цыпленок, овощи с трех континентов. Нам хотелось произвести впечатление. Готовя, мы болтали об Эрике.

— Наверное, — сказала я, — он задумчивый, молчаливый и неуравновешенный. О таких вслух говорят «трудный человек», а про себя думают «редкий придурок».

— По-твоему, Джонатан мог польститься на такого? — спросил Бобби.

— По-моему, мог, — сказала я, — не забывай, что он его от всех прятал.

Мы с Бобби трудились спина к спине. Он нарезал кубиками желтый перец, я мыла салат. Кое-как мы освоились в этой тесной кухоньке, наловчившись синхронизировать свои движения.

— Угу, — сказал он. — Может, ты и права. Мне кажется, он криминальный тип.

— Криминальный? Серьезно?

— Ну, не убийца. Не какой-то кровожадный монстр. А что-нибудь вроде торговца наркотиками. Понимаешь, да? Так, по мелочи.

— Но ведь он актер, — сказала я. — Это-то нам известно.

— А я не сомневаюсь, что большинство этих ребят подторговывают наркотиками. Разве нет? А на что, по-твоему, они живут?

— Ну а как, тебе кажется, он выглядит?

— Темные волосы. Не красавец, но типа «интересный». Как бы такой опрятный хип. Мне кажется, у него хвостик.

— Мм… По-моему, он еще очень молод. Знаешь, из таких накрахмаленных блондинов со Среднего Запада, которые кончают тем, что рекламируют зубную пасту.

— Увидим, — сказал Бобби.

И через полчаса мы действительно увидели.

Джонатан и Эрик приехали вместе. С желтыми парниковыми тюльпанами и бутылкой красного вина. Джонатан пропустил Эрика вперед, а сам замешкался в дверях, словно собираясь улизнуть.

Эрик пожал руку сначала мне, потом Бобби.

— Очень рад, — сказал он.

Он был худым, лысоватым, в джинсах и синей тенниске от Ральфа Лорана — с вышитым красным пони на груди.

— Эрик, — сказала я. — Человек-загадка.

Его высокий лоб потемнел. У него было угловатое лицо с маленьким треугольным подбородком, остреньким носом и небольшими яркими близко посаженными глазами. Скомканное, перепуганное лицо человека, зажатого между дверями лифта. Он кивнул.

— На самом деле ничего загадочного во мне нет, — сказал он. — Совсем ничего. Жаль, что мы не познакомились раньше. Я… в общем, я действительно очень рад, что мы наконец встретились.

Он рассмеялся — резкий болезненный выдох, как будто его ударили в живот.

— Хочешь чего-нибудь выпить? — спросила я.

Он сказал, что выпил бы минералки, и Джонатан бросился к холодильнику. Мы расположились в гостиной.

— Хорошая квартира, — сказал Эрик.

— Вообще-то этот дом — настоящий притон, — сказала я. — Но спасибо. Надеюсь, тебе не пришлось перешагивать через трупы в подъезде, нет?

— Нет… — сказал он. — Нет. А что? Здесь такое случается?

По его тону трудно было сказать, какое впечатление произвела на него эта информация. Голос у него был из таких — бодрых, нечитаемых.

— Последнее время нет, — сказала я. — Стало быть, ты актер?

— Да. Впрочем, я уже и сам не знаю. В данный момент я скорее что-то вроде бармена. А чем ты занимаешься?

Он устроился в кресле, которое я притащила когда-то с Первой авеню, — старое чудовище с высокой спинкой, обтянутое зеленой парчой. Он сел так, чтобы занять как можно меньше места, положив ногу на ногу и обхватив колено сцепленными руками.

— Я старьевщица, — сказала я. — Делаю сережки из всякого хлама.

Он кивнул.

— И тебя это кормит?

— В какой-то степени.

Я никогда не рассказывала незнакомым о своем банковском счете. Иметь незаработанные деньги в то время, как другие выбиваются из сил, чтобы вовремя заплатить за квартиру, казалось чем-то аморальным. И хотя я никогда особенно не бездельничала, мне все-таки не приходилось работать на износ, как тем, кто вынужден жить исключительно на собственные доходы.

У меня вдруг возникло смутное чувство, что я проговорилась. Эрик был похож на подсадную утку из ЦРУ. Из тех, кто практически не скрывается; все сами выдают им свои маленькие секреты из чувства психологического дискомфорта.

Джонатан принес напитки.

— За раскрытую тайну! — провозгласила я, и мы выпили за это.

— Ты какую музыку больше любишь? — спросил Эрика Бобби. Эрик моргнул.

— Я? — сказал он. — Разную.

— Тогда я поставлю что-нибудь, хорошо? — сказал Бобби. — Будут какие-нибудь заказы?

— Надо посмотреть, что у вас есть, — сказал Эрик. И с неожиданным изяществом выпрыгнул из нашего продавленного кресла и вместе с Бобби направился к кассетнику.

У нас с Джонатаном появилась возможность обменяться взглядами.

— Я тебя предупреждал, — прошептал он одними губами. Бобби присел на корточки перед полками с кассетами.

— У нас, в общем-то, тут всего понемножку, — сказал он. — По всему спектру.

— Я вижу, у вас есть Колтрейн, — сказал Эрик. — О, у вас есть «Дорз»!

— Ты любишь «Дорз»? — спросил Бобби.

— Когда я был помоложе, — сказал Эрик, — я хотел быть Джимом Моррисоном. Я выходил на задний двор и отрабатывал все его жесты. Каждый день. Так, чтобы даже движения губ совпадали. Но потом я понял, что мне не хватает самого главного.

Он рассмеялся — опять тот же пугающе резкий выдох.

— Ну, тогда давай его и поставим, — сказал Бобби и воткнул кассету в плейер.

— А Боб Дилан тебе нравится? — спросил он у Эрика.

— Конечно. Им я тоже хотел быть.

— Я привез из Огайо немножко пластинок, — сказал Бобби. — Среди них есть даже довольно редкие. А Хендрикса ты любишь?

— Еще бы! Лучше него вообще никого не было.

— Некоторые пластинки дублируются на кассетах. Но некоторых уже нигде не достанешь. Хочешь посмотреть?

— Да. Конечно. Конечно хочу.

— Мы их не слушаем, — сказал Бобби. — У нас тут нет проигрывателя. Надо купить. Хоть они и выходят из моды.

— У меня есть проигрыватель, — сказал Эрик. — Если хочешь, можешь зайти как-нибудь и послушать свои пластинки у меня. Если хочешь, конечно.

— Здорово! Отлично! Пойдем. Пластинки в другой комнате.

— Вы на нас не обидитесь? Мы на минутку, — обратился Эрик к нам с Джонатаном.

И вдруг я поняла, каким он был лет в восемь-девять: услужливый, чрезмерно восторженный, глаза на мокром месте — загадка для родителей.

— Пожалуйста, пожалуйста, — сказала я.

— Похоже, дети подружились, — шепнула я Джонатану, когда они вышли. Он покачал головой.

— Я тебе говорил, что это будет катастрофа. Ты меня не послушала.

— Чушь! Никакая это не катастрофа. Бобби уже в него влюбился.

— А ты, конечно, думаешь, что он прохвост и зануда.

— Ничего я не думаю! Я с ним и пяти минут не знакома.

— Вполне достаточно. Ничего более интересного ты не увидишь. Единственный способ узнать его получше — это с ним переспать.

— Непонятно, зачем ты с ним встречался все эти годы, если он тебе так активно не нравится?

— Секс, — отозвался Джонатан. — Плюс мое безумие. Наверное, я даже люблю его в некотором неромантическом смысле. Просто мне никогда не хотелось смешивать мои отношения с ним с остальной жизнью, и я был прав.

— Ты странный человек, — сказала я.

— Неужели?!

Когда Бобби с Эриком вернулись в гостиную, я предложила взять бокалы и подняться на крышу посмотреть закат. Паузы на этой вечеринке были недопустимы. Темп нельзя было терять ни при каких обстоятельствах. Вечер был не по-мартовски теплым, что могло быть вызвано одним из двух: либо ранней весной, либо воздействием на климат ядерных испытаний.

Все согласились. Впрочем, Бобби и Эрик без большого энтузиазма. Я понимала почему. Если мы полезем на крышу, они не смогут послушать вторую сторону «Strange Days».

— Мальчики, — сказала я. — Музыка от нас никуда не денется. Мы ее опять включим, как только вернемся.

И сама поразилась своему взрослому тону. Настоящая мамаша!

Мы вылезли на крышу — гудроновое плато, ограниченное зубчатым бетонным парапетом. На горизонте в районе Нью-Джерси опускалось оранжевое солнце. Телеантенны отбрасывали свои тонкие, птичьи тени. Окна небоскребов верхнего города отливали бронзой и янтарем. Над Бруклином, вбирая в себя последние отсветы дня, висело толстое розоватое облако. Каждая его линия, каждый завиток были невероятно четкими, словно вырезанными из кости. Из открытого окна дома напротив вырывались гофрированные занавески и латиноамериканская музыка. Мы стояли лицом на запад, отбрасывая десятиметровые тени.

— Красиво, — сказал Джонатан. — Как только начнешь подумывать о том, чтобы уехать куда-нибудь подальше от цивилизации, город обязательно выкинет что-нибудь в этом роде.

— Обожаю крышу, — сказала я.

И вновь поразилась своему тону. И когда только я успела превратиться в такую матрону?

— В моем районе такой музыки не услышишь, — сказал Эрик. — В смысле, всей этой мексиканщины.

— Мне она, в общем-то, нравится, — сказал Бобби.

— Мне тоже, — отозвался Эрик.

Бобби повел в такт музыке бедрами и начал танцевать.

Наблюдая за этим добродушным увальнем в течение дня, я невольно забывала о его танцевальных талантах. Это было одним из его сюрпризов. Стоило зазвучать музыке, в его движениях появлялось что-то удивительно грациозное, он становился невесомым, бесплотным, как бы растворяясь в звоне гитары или рыданиях трубы. На пластинке женский голос под аккомпанемент трещоток и гитар по-испански исполнял что-то бесстыдно-сладострастное. Бобби, любивший всякую музыку, и плохую и хорошую, без разбора, танцевал в лучах заходящего солнца.

Эрик покосился на нас с Джонатаном. Я угадала ход его мыслей.

— Вперед, — сказала я.

И, смущенно улыбаясь, он тоже начал танцевать.

И хотя танцевал он гораздо хуже Бобби, его ноги не сбивались с такта, и он вполне умело подергивал руками. Бобби повернулся к нему лицом. Темнело. С неба исчезли последние полоски голубизны, и на расширяющемся фиолетовом фоне в восточной части проступила первая бледная звезда.

Мы с Джонатаном наблюдали за ними с бокалами в руках.

— Я не собираюсь играть роль дуэньи на этом балу. А ты? — сказал Джонатан.

— Пожалуй, нет, — ответила я.

Джонатан поставил бокал на парапет и присоединился к Бобби и Эрику. Он был сдержанным, но элегантным танцором. Он двигался внутри строго очерченного небольшого пространства, не нарушая его незримых границ. Я смотрела.

На какой-то миг, всего лишь на миг, я почувствовала себя брошенной. Я как бы увидела себя чужими глазами, в тающем закатном свете — стареющую, в ярко-алом платье с барахолки, наблюдающую за танцующими молодыми людьми. Это был не обычный момент. И все-таки мне показалось, что когда-то такое со мной уже было.

Чтобы вернуться к реальности, я тоже начала танцевать.

А что еще мне оставалось делать? Мои туфли на каблуках, соприкасаясь с гудроном, издавали негромкий чмокающий звук, и в конце концов я их скинула.

— Ладно, — сказал Джонатан. — «Вестсайдская история». Ария на крыше. Все готовы?

— Как начинается? — спросила я.

— Сейчас… I like to be in America.

— O'kay by me in America.

— Everything free in America!

— For a small fee in America.[36]

Мы орали и хлопали в ладоши. Когда мы допели, я сделала подряд три идеальных колеса. Последний раз я проделывала такое по меньшей мере лет пятнадцать назад. Но все получилось: мои ноги мелькнули в воздухе как ножницы.

— Я когда-то собиралась стать лидером группы поддержки, — сказала я. — До того, как решила просто отправиться ко всем чертям.

Что-то нашло на всех нас на этой крыше. Я вспомнила мои детские ощущения, когда игра достигала своей кульминации, Бобби расстегнул рубашку, и она пузырилась на ветру. Мы все танцевали, не щадя сил, как артисты бродвейского мюзик-холла — с прыжками и вращениями. Когда оборвалась мексиканская музыка, мы начали петь. Мы исполнили, что смогли вспомнить, из арии «Ракет» и «Officer Krupke».[37] Мы пропели от начала до конца «Hair».[38]

— Мой брат, — сказал Бобби, — ставил эту пластинку по десять раз в день. Пока мать ее не выкинула. Тогда он пошел и купил еще одну. После чего мать выбросила проигрыватель.

— Моя двоюродная сестра играла в «Hair», — сказала я. — Пару лет назад во Флориде.

Мы спели несколько вещей из «South Pacific»[39] и все, что нам удалось вспомнить из «Моей прекрасной леди». Мы танцевали под аккомпанемент собственных голосов. Выбившись из сил, мы сели на еще не остывший от солнца гудрон, вдыхая его кисловатый запах чернозема, пропитанного химикатами. Мы продолжали петь. Когда мы пели «Get Me to the Church on Time»,[40] я нечаянно поймала на себе взгляд Джонатана. Это был новый взгляд. В нем читались обида, печаль и злоба. Когда наши глаза встретились, он сразу же отвернулся и уставился в небо. Мы спели «I Heard it Through the Grapevine»[41] и «Norwegian Wood».[42] Бобби с Джонатаном исполнили пару вещей из репертуара Лоры Найро, но я быстренько заставила их переключиться на что-нибудь более известное. Мы сидели на крыше и пели, пока небо не стало совсем черным и город не расцветился огнями десяти миллионов вечеринок.

Бобби

На следующий день после наших танцев на крыше Джонатан выскользнул за грань своего привычного существования. На столе под солонкой мы нашли записку: «Дорогие Б. и К., будьте счастливы! Звучит так банально, да? Я хочу попробовать начать все сначала в другом месте. Еще не знаю где. Честно. Когда-нибудь позвоню. Мои вещи возьмите себе. То, что не нужно, раздайте. Целую. Д.»

Мы с Клэр несколько раз перечитывали эти строки, как если бы они были только шифром, скрывающим более осмысленное сообщение. Клэр позвонила в газету и выяснила, что утром Джонатан совершенно неожиданно для своих коллег уволился с работы. Его нового адреса никто не знал. Его комната была такой же пустой и необитаемой на вид, как обычно. Из одежды он почти ничего не взял.

— Сволочь, — сказала Клэр. — Какая сволочь! Как же так?

— Не знаю, — сказал я. — Но он это сделал.

Клэр была в ярости, я — в прострации. Расставания ставили меня в тупик — мое сознание как бы затуманивалось. Когда кто-нибудь исчезал, я терялся. Вот и сейчас я был совершенно сбит с толку: обволакивающее, немного покалывающее ощущение, похожее на воздействие наркотика. Что-то вроде психического ступора. Того, кто только что был, больше нет. Я не мог этого вместить.

— Джонатан, ты скотина, — сказала Клэр. — Только-только все стало налаживаться.

Она скомкала записку и швырнула ее в пакет с мусором, но потом опять вытащила, как будто этот клочок мог пригодиться в качестве улики.

— Он вернется? — сказал я. Я хотел произнести это с утвердительной интонацией, но получился вопрос.

— Да что же это такое с мужчинами? — воскликнула Клэр.

Она стояла на ковре в гостиной, сложив руки на груди и выставив вперед нижнюю челюсть. Я увидел, что в другой жизни она вполне могла бы быть безумной школьной учительницей, одной из тех неистовых старых дев, которые поначалу кажутся излишне патетичными, но в конце концов меняют вашу судьбу. Я ничего не ответил. Я сидел, засунув ладони между коленями, на вытертом бархатном стуле, который мы когда-то приволокли с угла Пятой и Восемнадцатой.

— Серьезно, — сказала она. — Я правда хочу понять. У тебя есть какие-нибудь соображения? Что творится у них в головах? Чего они хотят?

Я пожал плечами. Если она рассчитывала на какие-то объяснения с моей стороны, то зря. В ее классе я наверняка был бы худшим учеником, не способным ответить даже на самые элементарные вопросы, с которыми она бы изредка ко мне обращалась.

— Я ухожу, — сказала она, набросив на плечи свою поношенную кожаную куртку с пацифистской символикой на спине. Сверкнули и звякнули ее сережки. Она так решительно зацокала каблуками по лестнице, что я почти поверил, что она вот-вот вернется, таща Джонатана за ухо.

Она обыскала вокзалы и аэропорты, площадку на мосту Джорджа Вашингтона, где ловят попутки. Она была такой большой и сердитой, что, казалось, от нее просто невозможно скрыться. Но меньше чем через час она вернулась. Одна. Я почти все это время не двигаясь просидел в гостиной, наблюдая за безмолвной жизнью неодушевленных вещей. Клэр, войдя, уставилась на меня в замешательстве.

— Нашла? — спросил я.

— Конечно нет.

Она приблизилась ко мне энергичной деловой походкой.

— Ты меня любишь? — спросила она.

— Не знаю, — сказал я.

В тот момент я не мог сказать ничего, кроме правды.

— Я тоже не знаю, люблю ли я тебя, — сказала она. После чего так резко стащила с меня рубашку, что та треснула по швам.

Мы занимались любовью на ковре в гостиной. Она искусала мне шею и соски, чуть не вырвала волосы, исцарапала мне всю спину и ягодицы.

Джонатан снял в банке все свои сбережения и купил билет в неизвестном направлении. Мы с Клэр надеялись, что он все-таки объявится, но прошло несколько недель, а от него не было ни слуху ни духу.

— Я этого не понимаю, — сказала она. — Бред какой-то! Это просто жест! Ты знаешь Джонатана.

— Знаю, — сказал я.

Но, так или иначе, он исчез. Элис и Нед не сообщили нам ничего нового. Связаться с Эриком мы не могли — мы знали только, как его зовут, и то, что он работает в каком-то ресторане. После ужина на той памятной вечеринке мы все поздравили друг друга с тем, что еще не разучились веселиться. Мы договорились в самое ближайшее время собраться снова и опять учинить что-нибудь столь же вызывающее. Мы и представить себе не могли, что такая встреча может оказаться под вопросом.

Джонатан как сквозь землю провалился. Когда мы видели его последний раз, он мыл посуду, потом пил виски, а потом, поцеловав нас, пожелал нам спокойной ночи. Рано утром он ушел на работу. А когда мы с Клэр вернулись домой, то обнаружили эту записку.

— Какой гад! — сказала Клэр. — Что с ним?

— Он любит эффекты, — сказал я. — И ничего не может с этим поделать.

Я все ждал, что начну испытывать какие-то эмоции. Я ждал адекватной реакции — скажем, чувства гнева или досады, ощущения, что меня предали. Но проходили недели, а я не чувствовал ничего, кроме какой-то пришибленности. Ничего не происходило. Вообще ничего. Я ощущал, что снова скатываюсь к моему кливлендскому образу жизни — существованию в деталях. На работе я натирал сыр, горы сыра, и мелко-мелко резал грибы. Дома я смотрел телевизор, или как меняется свет за окном, или следил, как проходит время, пока я слушаю записи. Я с удивлением обнаружил, что Нью-Йорк может быть таким же заурядным и промозглым городом, как Кливленд, таким же задрипанным и ненужным. Мы привыкли думать, что мертвые населяют прошлое, но теперь мне кажется, что они существуют в непрекращающемся настоящем. Нет никакой надежды на лучшее. И ничто в истории человечества этого не опровергает.

В отсутствие Джонатана я стал собственным призраком. Я выпал из происходящего. Я часами как тень бродил по комнатам, в которых он танцевал, плакал и занимался любовью; по комнатам, где он был в такой степени живым, что на него можно было не обращать внимания.

Реакция Клэр была полярно противоположной и более предсказуемой. Она приняла эгоистичную выходку Джонатана как данность, даже сформулировала правило: никогда не доверяйте людям моложе тридцати.

— Даже если человеку уже двадцать восемь, на него все равно нельзя рассчитывать, — заявила она. — Человек в этом возрасте все еще чувствует, что меняется, растет. Я искренне желаю Джонатану всего самого хорошего. Надеюсь, он мне позвонит, когда сформируется как личность.

Какое-то время она ненавидела меня за то, что мне двадцать восемь. После того потного совокупления на полу с кусаньем и царапаньем она прервала со мной всякие сексуальные отношения и велела мне спать в кровати Джонатана, чтобы, как она объяснила, меньше переживать, когда я тоже сбегу. Потом, почти через месяц, в полночь она снова забралась ко мне в постель.

— Я вела себя как настоящая, сволочь, да? — прошептала она. — Милый, пожалуйста, прости меня. Просто мне действительно делается очень плохо, когда меня бросают. Как тебе кажется, у нас с тобой вдвоем что-нибудь получится, а?

Я сказал ей, что мне кажется — да. Мы, в общем-то, любили друг друга. Мне нравилось спать с ней; мне нравились жар и непредсказуемость ее тела. Нравилась узенькая полоска коротких золотистых волосков, идущая от пупа к промежности, нравились складки, образуемые ее задом и ляжками. Мы были вместе в ту ночь впервые за целый месяц, но хотя мы проделали все необходимые движения, что-то главное ушло. Чего я и боялся. Теперь секс был всего лишь последовательностью отдельных действий с приятным взрывом в конце. К обычным будничным делам прибавилось еще одно.

После этого мы снова стали спать в одной кровати. Мы занимались любовью один-два раза в неделю. Но уход Джонатана изменил что-то в самой атмосфере — как бы лишил нас будущего. Мы с Клэр увязли в настоящем. Принято думать, что из прочих возможностей эта как раз самая правильная. Но когда это произошло — когда мы потеряли ощущение прошлого и будущего, — мы начали дрейфовать. Клэр тоже это почувствовала. Она чаще стала называть меня «милый» и «солнышко». В ее взгляде появилась материнская заботливость, то есть нечто противоположное желанию. Я начал замечать, как прыгают жилы у нее на шее, когда она разговаривает. И как она пальцем рисует картинки на столе, и как у нее на ресницах собираются иногда клееобразные катышки туши.

Мы делали то же, что всегда. Смотрели телевизор и ходили в кино, покупали старую одежду и совершали долгие прогулки по меняющимся окрестностям. Но натяжение между нами ослабло. Мы не знали, что сказать друг другу. Я был неважным собеседником. Мое восприятие вещей не было напрямую связано с речью. У Джонатана хватало голоса для нас обоих. И вот в наших разговорах стали повисать паузы, из которых мы никак не могли выбраться. Теперь домой приходили только мы с Клэр и больше никто. Нам стало не о ком сплетничать и беспокоиться.

Я думал о своих родителях. Я думал об Элис и Неде.

Значит, вот что такое любовь между мужчиной и женщиной. Мое образование продолжалось.


Кончилось лето, наступила осень. Я встретился с Джонатаном в конце ноября, причем совершенно случайно. Как-то раз на работе я, поднимая ящик с шампанским, потянул спину, и мне пришлось пойти к врачу в Апер-Вест-сайд. Можно было подумать, что я попал в другой город, настолько этот район отличался от центральной части Нью-Йорка, где жили мы. Идя к метро через Центральный парк, я, как турист, глазел на осеннюю желтизну деревьев и аккуратно подстриженных собачек, жмущихся к сияющим туфлям своих хозяев. Я был настолько захвачен роскошным своеобразием этого места, что чуть не проскочил мимо Джонатана.

Он стоял, прислонившись спиной к кирпичной стене многоквартирного дома, и читал «Виллидж войс». Я уставился на него так, будто он был местной достопримечательностью. Он был похож на ожившую фотографию. Наверное, примерно такое же впечатление производят виды Парижа, когда вы носитесь по нему во время трехдневной экскурсии.

— Джонатан! — сказал я.

Он поднял голову и произнес мое имя.

— Джонатан, я… Это правда ты?

Он кивнул.

— Правда. Я вернулся в Нью-Йорк пару недель назад.

— Яда, старик. Даже не знаю, что сказать. Ээ, как ты?

Его появление ошеломило меня не меньше его внезапного исчезновения. Мои системы вновь вышли из строя, и я испытал что-то вроде состояния невесомости.

— У меня все нормально. Знаешь, я не так представлял себе нашу встречу.

— Угу. Ты можешь мне объяснить, что происходит?

Он вздохнул.

— То, что я вот так исчез, наверное, показалось вам странным, да? Прости… Но просто я… просто я понял, что иначе у меня вообще ничего не получится. И я так и буду Дядей, пока вы с Клэр сами не съедете и не бросите меня в этой дурацкой квартире. Как Клэр?

— Нормально. В смысле, по-прежнему. По-моему, мы оба, в общем-то, мало изменились.

— По твоему тону можно подумать, что тебя это огорчает, — сказал он.

Я пожал плечами, и он снова кивнул. Его лицо было слишком знакомым. И в то же время как будто подернуто какой-то дымкой. Я вполне мог допустить, что с моей психикой что-то случилось и на самом деле я говорю с кем-то другим, с кем-то, кто только похож на Джонатана. В Нью-Йорке полно людей, сломавшихся под тяжестью своих неудач и вообразивших, что их проблемы интересны всем встречным.

— Зайдем посидим где-нибудь, — предложил он.

— Давай, — сказал я. — Конечно.

Мы зашли в первое попавшееся заведение, — оказавшееся ирландским баром, где подавали горячую солонину. Этот бар напомнил мне те места, где мы когда-то коротали вечера с Хендерсонами, — с поправкой на местную специфику. Рождественские гирлянды из гофрированной бумаги превратились тут в бессменную деталь интерьера; по телевизору крутили мелодраму — цвета были неестественно яркими, изображение плыло. Единственной зрительницей была сидевшая за стойкой старушка, явно готовая дать отпор всякому, кто попытается ей помешать.

Джонатан заказал «Дювар» со льдом, а я — пиво. Он легонько дотронулся своим бокалом до моего.

— Ты думал, мы еще увидимся? — спросил он.

— Я ничего не думал. Откуда я мог знать?

— Верно. Откуда ты мог знать?

— Где ты был? — спросил я его.

Все происходящее по-прежнему казалось мне нереальным. У меня даже мелькнула мысль попросить его подождать минутку, а самому выскочить и позвонить в полицию. Но что бы я им сказал?

— На моем банковском счете было негусто. То есть я хочу сказать, что, если бы у меня были тысячи, я, может, слетал бы во Флоренцию, или Токио, или еще куда-нибудь. Ну а так пришлось ограничиться поездкой в Калифорнию. Помнишь Донну Ли, с которой я учился в колледже? Она теперь живет в Сан-Франциско с некой Кристиной. Так вот, я какое-то время ночевал у них и, ну, как бы старался выдумать для себя жизнь в Сан-Франциско.

Он отпил из своего бокала и втянул губами кубик льда именно тогда, когда я и ожидал. На пальце у него по-прежнему поблескивало индейское серебряное кольцо, которое он купил еще в Кливленде, когда нам было по пятнадцать лет. Какие-то обрывки воспоминаний с легким стрекотом проносились у меня в голове.

— Честно говоря, — сказал я ему, — мне все это не очень понятно. Начиная с записки. Ведь все было так здорово, ужин с Эриком прошел прекрасно, а потом ты взял и сбежал. Я просто не понимаю.

— Думаешь, я понимаю?! Просто месяц назад мне исполнилось двадцать девять. И у меня такое чувство, что еще через пять минут мне будет тридцать.

— А… С днем рожденья!

— Тебе тоже будет двадцать девять через несколько недель.

— Верно, — сказал я.

— Ладно. Послушай, сейчас мне нужно идти. В газете до сих пор не решили, брать меня обратно или нет. Через полчаса я встречаюсь с Фредом и Джорджиной. Они все еще спорят, кто я: нервный романтический гений или просто безответственный разгильдяй. Я заплачу.

Он положил на стол несколько купюр. Я наклонился и накрыл его ладонь своей.

— Может, вечером зайдешь? — спросил я. — Клэр была бы очень рада.

Он посмотрел на наши ладони.

— Нет, Бобби, — сказал он. — Я не хочу к вам заходить. То, что мы встретились, просто случайность. Ведь ты никогда не бываешь в этом районе. Я подумал, что поселиться здесь — все равно что в Мичигане.

— Ты не хочешь нас видеть?

Он посмотрел мне в лицо. И вынул свою ладонь из-под моей.

— Бобби, на самом деле я думаю, что влюбился. В вас обоих. Это звучит странно, я понимаю. Я никогда не предполагал, что со мной может такое произойти. То есть… как бы… Я хочу сказать, это не входило в мои планы. Но похоже, я вправду влюбился и в тебя, и в Клэр. Я понял это той ночью на крыше. Мне не нужен ни Эрик, ни кто-нибудь еще. Это безнадежно. Пока существуете вы, я не смогу больше никого полюбить.

Он встал.

— Подожди, — сказал я. — Подожди минутку.

— Передавай привет Клэр, — сказал он. — Если когда-нибудь я приведу себя в более нормальное состояние, позвоню.

Он повернулся и направился к выходу. Я был в полной растерянности и совершенно не понимал, что следует сделать или сказать. Я позволил ему выйти в ноябрьский полдень, а когда сам выбежал из кафе, его уже не было.

Он сдержал слово — жил сам по себе. И хотя мы находились в одном городе, я никогда с ним больше не сталкивался. Звонков от него тоже не было. Закончилась осень, потом зима. А весной он оставил на нашем автоответчике сообщение:

— Привет, Бобби и Клэр! Диковато наговаривать такое на автоответчик. Бобби, сегодня утром умер мой отец. Я подумал, что должен тебе об этом сказать.

Затем раздался щелчок и механический шелест пленки, готовящейся воспроизвести следующее сообщение.

Клэр

Я летела за две тысячи миль на похороны человека, которого никогда в жизни не видела. Тени густых облаков ложились на плоский одноцветный Техас. По бескрайней светло-коричневой земле были разбросаны фермы, хозяева которых, возможно, провожали сейчас глазами наш самолет, стараясь представить себе — как и я сама иногда — богатую, интересную жизнь тех, кто в этот самый миг летел навстречу новым неведомым поворотам своей судьбы.

— Ты точно не хочешь вина? — спросил Бобби. Я отрицательно помотала головой.

— Хочу немножко побыть трезвенницей, — сказала я. — Вот если бы нам принесли минералки или чего-нибудь еще в этом роде…

Бобби наклонился, чтобы нажать на кнопку вызова стюардессы. Поток холодного воздуха, льющийся из отверстия над нашими головами, взъерошил его волосы, которые он к тому времени опять отрастил. Он теперь зачесывал их назад, фиксируя гелем. Я поправила его прическу. Потом передумала и растрепала снова.

Я была на третьем месяце беременности, но об этом никто не знал. Я не решила еще, что с этим делать.

— Здорово, что ты тоже полетела, — сказал Бобби.

— Не могу же я пропустить похороны!

— Знаешь, о чем я думаю? Может, нам потом взять напрокат машину и на ней вернуться в Нью-Йорк? Мы бы могли, типа, посмотреть страну.

— Почему бы нет, — сказала я.

— Можно было бы проехать через Карлсбадские пещеры, поглядеть на Большой каньон.

— Мм… Я всегда мечтала увидеть Большой каньон.

— Естественно, — сказал он. — Можно взять напрокат туристские ботинки и рюкзаки. Поставить палатку…

— Бобби, такие вещи не берут напрокат. У некоторых людей они просто есть. У тех, кто ведет соответствующий образ жизни. Но мы с тобой больше по части ночных клубов.

Мне хотелось именно посмотреть на Большой каньон, а не карабкаться по нему.

— Значит, ты не хочешь, — сказал он.

— У меня с собой только траурное платье, — сказала я. — Ты просто представь, как я буду ковылять по какой-нибудь расщелине в черном платье и туфлях на каблуках.

Бобби кивнул. Потом пригладил ладонью волосы. Свет над Техасом серебрил его крупное квадратное лицо и тяжелые руки, покрытые узловатыми венами. Несмотря на блестящие итальянские волосы и сережку в ухе, его лицо было совершенно невинным, как пустая миска. Это было лицо человека, не потерявшего веры в то, что паломничество к знаменитым геологическим образованиям способно устранить любые противоречия.

— Нет, я так. Просто подумал, — сказал он.

— Понятно. Давай отложим это на другой раз.

Он снова кивнул. Растущий во мне ребенок подчинялся диктату его и моих генов. Вот сейчас у него отрастают крохотные ноготки. Бобби потягивал вино. Под нами плыла пустота.


Джонатан встретил нас в аэропорту. Он весь был какой-то съежившийся, словно из него выкачали воздух. Я не видела его почти год. А может, он всегда был таким тщедушным? Вокруг него в зале ожидания толпились загорелые, ярко одетые люди. Болезненно бледный в своей черной футболке, он был похож на беженца, только что прибывшего из какой-то угрюмой голодной страны. Он заключил нас в объятия в официально холодной манере французских политиков.

— Как Элис, Джон? — спросил Бобби.

— У нее железные нервы, — сказал он. — В отличие от меня.

— А как ты? — спросила я.

— Чудовищно, — сказал он спокойно. — В полной истерике.

Из аэропорта домой мы поехали в огромном синем «олдсмобиле» отца Джонатана. Я ни разу до этого не видела, как Джонатан водит машину. Он являл собой нечто среднее между ребенком и отцом семейства. Руль он держал обеими руками, как будто управлял кораблем.

По дороге он рассказал нам, как умер его отец. У него случился разрыв сердца, когда он шел к дому от почтового ящика. Джонатан особо подчеркнул этот факт. Дело в том, что у его отца была астма, перешедшая потом в эмфизему. Его смерть от инфаркта явилась полной неожиданностью, застав всех врасплох, как если бы у него было безупречное здоровье. Все чувствовали себя обманутыми.

— Когда он шел от почтового ящика? — переспросил Бобби, словно именно это обстоятельство было самым ужасным.

Я надела солнечные очки и смотрела на мелькающие за окном торговые центры. Они дрожали в нагретом воздухе. Между ними тянулось открытое бурое пространство, усеянное кактусами. Аризона оказалась первым местом, выглядевшим именно так, как я и предполагала. Пока мы ехали по слепяще яркому шоссе, я чувствовала себя спокойно и уверенно — зрелой женщиной в темных очках, приехавшей помочь двум растерянным молодым людям справиться с их горем. Я подумала тогда, что уйду от Бобби и буду растить ребенка одна.

— Я написал ему письмо, — сказал Джонатан. — Первое за год. Но не успел отправить. Оно так и лежало у меня в куртке, когда мне позвонили.

Родители Джонатана жили в грязновато-рыжем районе, расположенном в нескольких милях от торгового центра «Типи таун». Возле главного входа висело объявление: «Сегодня, как всегда, — товары на любой вкус». Голубые буквы сильно выцвели. Джонатан припарковался и по гравиевой дорожке мимо коричневого почтового ящика провел нас к дому, буро-коричневому, как цветочный горшок. Очевидно, его красили из пульверизатора. Кем же нужно быть, чтобы поселиться в таком месте? — невольно подумала я.

В самом доме было темно и прохладно. Вместо ожидаемых индейских ковров и глиняной посуды там стояли кресла с подлокотниками, кадки с комнатными растениями, на стенах висели семейные фотографии в хромированных рамках. О том, что кто-то умер, можно было догадаться только по обилию цветов — в вазах и горшках, обернутых фольгой. На круглом полированном столе между двумя букетами стояла белая фарфоровая пастушка…

Не успели еще наши глаза как следует привыкнутьк полутьме, откуда-то из глубины — видимо, из кухни — вынырнула маленькая загорелая женщина. Она вытерла руки о джинсы.

— Возвращение блудного сына, — сказала она с едва уловимым южным акцентом.

— Здравствуйте, Элис, — сказал Бобби.

Она взяла Бобби за подбородок и несколько раз повернула его голову туда-сюда, разглядывая ее с пристальностью антрополога, проверяющего сохранность черепа. Я поняла, у кого Джонатан научился этим формальным объятиям.

— Здравствуй, красавчик, — сказала она и чмокнула его в губы.

Бобби тупо стоял перед ней, вытянув руки по швам. Джонатану пришлось нас познакомить. Элис скользнула по мне быстрым оценивающим взглядом. Мы пожали друг другу руки.

— Спасибо, что приехали, — сказала она.

— Спасибо за гостеприимство, — сказала я.

Ничего более глупого, чем благодарить за гостеприимство женщину, только что потерявшую мужа, нельзя было придумать.

— Я был так потрясен, Элис, — сказал Бобби.

Он неуверенно положил руку на плечо Джонатана.

— Я знаю, — сказала она. — Я тоже.

— Мы что, первые? — спросила я.

— А мы не собираемся устраивать большой прием, — сказала Элис. — Еще должен приехать брат Неда из Манси и, может быть, зайдет кто-то из соседей. Так что все будет достаточно камерно.

— А… — протянула я, чувствуя, что опять брякнула что-то невпопад.

Сначала я расстроилась, а потом решила расслабиться. Элис мне не понравилась, и я отказалась от попыток убедить себя в обратном, хоть она и была новоиспеченной вдовой.

— Может быть, вы хотите чего-нибудь выпить? — спросил Джонатан.

Все согласились. Джонатан пошел за напитками. Я подумала, что, наверное, вот так он и рос — предлагая чего-нибудь выпить, или сыграть партию в «Скрэбл», или погулять в парке. Я представила себе, каким он был в два года, как отчаянно, наверное, пытался привлечь к себе внимание вечно занятой собой матери, перебивая, выкрикивая только что усвоенное слово. Теперь, в тридцать, он сам начинал походить на мать. Сухо здоровался в аэропорту и пытался сделать свою жизнь такой же упорядоченной и отдельной от всего и вся, как эта гостиная в стиле американских первопоселенцев.

После того как мы выпили и пообедали, Элис объявила, что будет ночевать в мотеле. Бобби с Джонатаном начали бурно протестовать. Но ее решение было твердым.

— Здесь яблоку негде упасть, — сказала она. — Вам не хватает только заботиться о покое пожилой леди!

Бобби продолжал настаивать, что это нам с ним, а не Элис следует ночевать в мотеле, но Элис была непреклонна.

— Я уже собрала сумку, — сказала она. — Вы и встать не успеете, как я уже вернусь.

— Но это несправедливо, — не унимался Бобби. — Получается, что мы выпихиваем вас из собственного дома.

Я незаметно ущипнула его за колено. Неужели он не видит, что Элис хочется побыть одной? Я знала, что она сделает: войдет в свежеубранный номер, включит верхнюю вентиляцию и ляжет на безликую кровать. Она проведет несколько часов вне своей жизни. Я сама так делала, когда заканчивался очередной роман и моя квартира начинала вдруг вызывать чересчур много ассоциаций. Потому ли, что он понял мой намек, или еще по какой-то причине, Бобби отстал. А уже в следующую минуту Элис выскочила из дома, пообещав испечь бельгийские вафли еще до того, как мы разлепим глаза. Я попрощалась с ней без лишних эмоций, давая понять, что вовсе не воспринимаю ее уход как самопожертвование. Но хоть я и поняла ее мотивы, симпатии к ней от этого у меня не прибавилось.

Она уехала. И мы остались одни, испытывая чувство взаимной неловкости. Хотя я не раз бывала на похоронах, непосредственного опыта прощания с близкими у меня не было. Мои родители были еще живы. Деды и бабушки умерли в других штатах, когда я была совсем маленькой. От чувства уверенности, посетившего меня на заднем сиденье «олдсмобиля», не осталось и следа. Теперь я не ощущала ничего, кроме досады и раздражения от необходимости ночевать в незнакомом доме и присутствовать на похоронах абсолютно неизвестного мне человека.

— Хотите еще выпить? — спросил Джонатан.

Мы выпили еще. Мы с Джонатаном расположились в креслах с подголовниками, Бобби — на уродливом колониальном диване. Я всегда представляла себе церемонию прощания с умершим как свободно текущий обмен воспоминаниями между людьми, которые либо искренне любят друг друга, либо настолько оглушены случившимся, что их мелкие обыденные разногласия и взаимные претензии просто перестают существовать. Но, потягивая тоник в этой дешево обставленной неуютной гостиной, я не ощущала в себе никакой перемены. Ни тщеславие, ни мой обычный эгоизм никуда не делись. Смерть отца Джонатана не была моим горем, и я ничего не могла с этим поделать. Более того, затерянный в пустыне жилой комплекс представлялся мне местом, где смерть была не просто логичной, но почти уместной. Немудрено, что здешние жители были так хорошо к ней подготовлены.

— Мне жаль, что мы вот так вот встретились, — сказал Джонатан. — Я подозревал, что мы еще увидимся, но надеялся, что это произойдет при других обстоятельствах.

Я знала: чтобы произнести эти слова своим голосом, не подражая ничьим жестам и интонациям, ему нужно было сделать над собой немалое усилие. Наиболее органичным для Джонатана было держаться так, как будто ничего дурного не происходит — как будто все замечательно.

— Я тоже иначе представляла себе нашу встречу, — сказала я. — Честно говоря, я вообще не была уверена, что мне стоит приезжать.

Он кивнул. Он не стал меня разуверять.

С трудом сдерживаясь, чтобы не обнаружить свою нервозность и раздражение, я сказала:

— Я уверена, что твой отец был прекрасным человеком.

— Нед был великим человеком, — сказал Бобби. — Он действительно был удивительным, Клэр. Жаль, что вы не были знакомы. Уверен, что он бы тебе ужасно понравился.

— Наверняка.

В наступившей тишине было слышно, как позвякивают кубики льда в бокале Джонатана.

— Знаешь, Джонатан, — сказала я, — я не очень понимаю, почему ты сделал то, что сделал. Наверное, так было нужно. Но по-моему, раз уж мы здесь, нам следует просто постараться обо всем этом забыть.

— Я говорил с Бобби, — сказал он. — Я и тебе пытался это объяснить. Я просто почувствовал, что, если останусь с вами, у меня не будет жизни.

— А сейчас она у тебя есть?

— В какой-то мере. Обратно в газету меня не взяли. Но они помогли мне устроиться редактором в «Эсквайер». Так что в плане карьеры мне приходится начинать все сначала. Загадочные исчезновения не проходят безнаказанно — даже для журналистов.

— Надеюсь, что теперь ты счастливее, чем раньше, — сказала я.

— На самом деле нет, — сказал он. — Но это может произойти в любой момент.

— Бобби, — сказал Джонатан, — если тебе нужна моя семья, пожалуйста. Отныне все мое прошлое принадлежит тебе. И с этого дня тебе решать, где похоронить отца. И что делать с матерью, которой придется научиться жить одной. Если ты этого хочешь, пожалуйста. Ради бога.

В этом гигантском кресле Джонатан смотрелся как идеально воспитанный разъяренный ребенок. Кровь отхлынула у него от лица, глаза горели. Я никогда не слышала, чтобы он говорил таким тоном, но каким-то образом почувствовала, что сейчас он не играет, что это его настоящий голос: пронзительный, ясный, звенящий от гнева. Я поняла, что умение любить и быть щедрым было только одной стороной его личности. Просто до сих пор с помощью особой системы разработанных жестов ему удавалось скрывать этого злобного карлика, представшего нам сейчас. Его голова казалась непропорционально большой для его тела. Ступни едва дотягивались до пола.

— Прекрати, — сказала я. — Сейчас не время для всех этих разборок.

— Джон, — сказал Бобби, — Джонни, я…

— Давай, — продолжал Джонатан, — будь мной. Как ни странно, у тебя это лучше получается. Когда моего отца завтра запихнут в печь, ты станешь сыном, а я — лучшим другом. Я уроню несколько слез, посочувствую немного, а потом опять займусь своими делами.

— Джон, — сказал Бобби.

Он не плакал, но голос у него стал сдавленным и влажным.

— Тем более что ты намного больше подходишь на роль сына, — сказал Джонатан. — У тебя есть девушка, когда-нибудь родятся дети. У тебя не будет проблем, с кем поехать в отпуск. В отличие от чудаковатого холостяка, у которого в жизни нет ничего, кроме работы. В тебе больше смысла. Отец уже опоздал, но хотя бы у матери будет нормальный сын. Сварганишь ей внуков, чтобы ей было чем заняться, кроме гляденья в окно на перекати-поле.

— Ну и дерьмо же ты! — сказала я Джонатану и невольно вскочила. — Да ведь он же боготворил тебя! А ты? Бросил его! Ты не имеешь права говорить с ним в таком тоне!

— О! Голос добродетели, — воскликнул он. — Сначала ты позволила мне в тебя влюбиться, а потом начала трахаться с моим лучшим другом. И теперь рассказываешь мне о моих правах.

— Минуточку, минуточку! Я позволила тебе в себя влюбиться? А кто вообще говорил, что ты в меня влюбился?

— Я. Говорил и говорю. В вас обоих. Все, хватит. Оставьте меня в покое.

— Джон, — сказал Бобби. — Джон…

— Пойду прокачусь, — сказал Джонатан. — Пока я совсем не свихнулся.

— Машину взяла твоя мать, — напомнила я ему.

— Ну, тогда пройдусь.

Он встал и вышел. Дверь из дешевого дерева трагически тихо звякнула об алюминиевый косяк.

— Я его догоню, — сказал Бобби.

— Нет. Не надо, пусть придет в себя. Он скоро вернется.

— Угу. Я хочу с ним поговорить. Я ему ничего не ответил.

— У него только что умер отец, — сказала я. — Он не в себе. Ему нужно побыть одному.

— Нет, он и так слишком долго был один, — сказал Бобби. — Ему нужно, чтобы я его догнал.

Бобби обошел меня и тоже вышел на улицу. Я все равно не смогла бы его задержать, даже если бы захотела. Возможно, самым правильным для меня было бы остаться дома, но, представив себе это ожидание среди похоронных цветов под мерное тиканье будильника, я тоже сорвалась с места и выбежала за Бобби и Джонатаном. Не для того, чтобы вмешиваться, а просто потому, что у меня не было моральных сил сидеть в этом безупречно чистом доме.

Когда я выскочила во двор, Джонатан был уже за квартал от дома. Нелепая сгорбившаяся фигурка, торопливо удалявшаяся в фонарном свете. Как раз в тот момент, когда я распахнула дверь, Бобби окликнул его. Услышав его голос, Джонатан, не оглядываясь, бросился бежать. Бобби помчался за ним. И я, в ужасе от перспективы одинокого сидения в этом доме с привидениями, припустилась за Бобби.

Самым проворным из нас оказался Бобби. Я сроду не делала зарядку. И к тому же была беременна. Да еще в туфлях на каблуках, делавших меня похожей на героиню какого-то триллера. Эдакая пышнотелая дамочка с ножками маленького размера, которую то и дело приходится выручать из беды. Задыхаясь, я бежала по улице. Расстояние между Бобби и Джонатаном стремительно сокращалось. И слева и справа стояли залитые резким фонарным светом абсурдные дома. Белели посыпанные гравием дворики. Кое-где окна были освещены, но большинство домов были темные, без штор, явно нежилые. Я слышала свое тяжелое дыхание и ночную музыку пустыни — шуршание песка и шелест ветра.

Когда Бобби настиг Джонатана, я отставала от них на два квартала. Я увидела, как он схватил Джонатана за рубашку и потянул на себя. Какое-то время Джонатан продолжал по инерции перебирать ногами, как персонаж из мультфильма. А потом развернулся и ударил Бобби — истерический, неловкий удар в живот. Бобби согнулся пополам — как мне показалось, не столько от боли, сколько от неожиданности. А Джонатан бросился дальше. Но далеко он не ушел — опомнившись, Бобби нагнал его и с ревом напрыгнул сверху. После чего оба грохнулись на землю, молотя друг друга кулаками.

— Прекратите, — заорала я. — Придурки! Слышите, прекратите немедленно!

Когда я подбежала к ним, они катались по асфальту, лягаясь и одновременно пытаясь опереться друг на друга, чтобы подняться на ноги. Щека Джонатана была в крови. Я нагнулась, изловчилась и, схватив их за волосы, потянула в разные стороны.

— Прекратите, — взвизгнула я. — Прекратите! Сейчас же!

Они остановились. Но я не отпустила их, пока они не расцепились и не уселись, обалдело уставившись друг на друга, на бархатисто-черном асфальте. У Джонатана была глубокая царапина на лице и почти оторван рукав. Сквозь прореху проглядывал бледный полумесяц плеча. У Бобби, более крупного и сильного, была порвана брючина на колене и перепачкан лоб.

— Кретины, — сказала я. — Вы что, совсем спятили? Оба?

— Ага, — сказал Бобби.

И вдруг они начали хохотать. Одновременно.

— Как ты? — спросил Джонатан. — Я тебя не ушиб?

— Нет. Со мной все в порядке. Все отлично. А ты как?

— Вроде бы цел.

Он дотронулся до щеки и удивленно поглядел на перемазанные кровью пальцы.

— Смотри, — сказал он с явным удовлетворением. — Кровь.

— Ничего страшного, — успокоил его Бобби. — Это просто, ну, ссадина.

— Я ни разу в жизни не дрался по-настоящему, — сказал Джонатан. — Никогда никого не бил.

— Я дрался в детстве, — сказал Бобби. — С братом. Но силы были уж очень неравные — он просто смеялся и, типа, отшвыривал меня, как котенка.

— Вы хотя бы понимаете, какие вы придурки? — сказала я.

— Мне кажется, я понимаю, — отозвался Джонатан.

— По-моему, я тоже, — сказал Бобби.

Они поднялись, и мы пошли назад. Джонатан сказал:

— Простите, что я так себя вел. Сегодня и весь последний год.

— Все нормально, — сказал Бобби. — То есть мне кажется, я тебя понял. По-моему, понял.

Джонатан взял Бобби под руку. Они шли умиротворенные и самодовольные, как два бюргера, прогуливающиеся по подконтрольному им городку. Джонатан предложил свой второй локоть мне, но я отказалась. Я шла одна, сзади. Побуду на похоронах, решила я, сяду в самолет и улечу от них навсегда.


Похороны Неда состоялись на следующий день в четыре часа. Утром из Индианы прилетел брат Неда Эдди. Когда он курил, сигаретный дым, выползая из ноздрей, лез в его водянистые глаза. Я невольно вспомнила своего отца. Мне стало ясно, что проникнуться симпатией к такому человеку я не смогу. Мне вообще никто не понравился на этих похоронах. Даже седенькие соседки. Одну, ту, что покрупнее, звали миссис Коен, другую — миссис Блэк. Активного раздражения они у меня не вызвали, но общее впечатление было скорее отрицательным — ридикюль, набитый салфеточками «Клинекс», хлопья розовой пудры в складках у рта. Впрочем, может быть, дело было не в них, а во мне и в моем недовольстве всем в целом. Мы поехали в крематорий на трех машинах: «олдсмобиль», «хонда», «плимут». И, сохраняя тот же порядок, двинулись от места парковки к церкви. Впереди Джонатан, Элис и Эдди, затем мы с Бобби и, наконец, старушки соседки.

— Как ты думаешь, — шепотом спросила я у Бобби, — почему Элис не захотела, чтобы на похоронах было больше народу?

— Я думаю, больше просто никто не приехал, — прошептал он в ответ.

Мы шли вдоль ослепительно белой бетонной стены, заключенной в раму живых растений. Между зелеными с восковым отливом листьями то тут, то там торчали розовые цветы, похожие на маленькие трубы. Бобби, облачившийся в темный пиджак, обливался потом. Я в предотъездной суматохе сунула в сумку только одну пару очков от солнца — в треугольной ярко-алой оправе, которые сейчас были бы явно неуместны.

— Ну ведь были же у него еще какие-нибудь знакомые! — сказала я.

Я взяла Бобби под руку, чтобы не споткнуться. Солнце было таким ярким, что у меня начала кружиться голова. Идти, держась за него, было приятно — не потому, что он мне как-то особенно нравился, просто это делало меня более полноправным членом нашей небольшой похоронной процессии.

— Он ведь был всего-навсего владельцем кинотеатра в Кливленде, — сказал Бобби. — В смысле, а кто еще мог приехать? Билетеры, с которыми он последний раз виделся десять лет назад?

— Не знаю, — ответила я. — Кто-нибудь.

Мы уже почти дошли до церкви, представлявшей собой остроконечное сооружение из витражного стекла и зеркал. Сзади к ней был пристроен крематорий. Когда мы вылезли из машины, я поискала глазами трубы, но разглядела только бетонное здание с плоской крышей. В стенах через равные промежутки были прорезаны вертикальные канавки, как если бы кто-то провел по еще не застывшему цементу гигантской расческой. Разумеется, трубы производили бы излишне индустриальное впечатление.

Мы разместились на передних скамьях. Тишину нарушал лишь едва слышный стрекот вентилятора. Гроб Неда из темного, сухо поблескивающего дерева был установлен под светящимся Распятием. На гробе лежал одинокий венок из розовых штокроз. Я невольно вспомнила о гирлянде цветов, которую Донна Рид бросает за борт в финале картины «Отныне и навек», и подумала, что Неду как бывшему владельцу кинотеатра это должно было бы понравиться.

Я забилась в самый угол. Рядом со мной сидел Бобби. За ним Джонатан, потом Элис. Джонатан плакал — негромко, но самозабвенно. На один день он, по-видимому, решил отказаться от своей обычной сдержанности. Царапина у него на щеке затянулась тоненькой коричневой корочкой. Дрожавшая на подбородке слеза повторяла все оттенки витражного стекла. Я дотронулась до своего собственного подбородка, и вдруг из моих глаз тоже хлынули слезы, как будто я нажала на какую-то кнопку. Мне опять вспомнился отец. Однажды, напившись, он начал выяснять отношения с матерью и уронил меня в сугроб. Мне кажется, это мое самое первое воспоминание в жизни. Я сидела у отца на руках, мать попыталась меня вырвать, отец не отдавал, и в результате я упала в снег. Вообще-то у отца была крепкая хватка, даже у пьяного. И если бы не эта потасовка с матерью, он бы меня не уронил. Я помню свое ощущение от снега, который был белым, холодным и тихим, как сама смерть. Я провалилась довольно глубоко, и они оба бросились меня выкапывать, понося друг друга на чем свет стоит. Если бы я была дочерью Неда, я бы что-нибудь сделала, чтобы его жизнь сложилась как-то иначе и закончилась не так — не этими малолюдными похоронами в пустыне. Слезы текли рекой. Бобби стиснул мне руку. На какой-то миг мне показалось, что я сестра Джонатана, а Бобби — наш общий друг. Потом я поняла, что на самом деле плачу о себе и о собственных маленьких горестях, а не о большом реальном горе того, кто действительно умер. И от этого разрыдалась еще сильнее.

После службы гроб поставили на специальную каталку и вывезли туда, где кремируют. А мы сели в машины и поехали домой. Нам сказали, что урну с прахом можно будет забрать на следующий день. Теперь все делается быстро. Возможно, используется какая-то новая, усовершенствованная технология. Выйдя из церкви, я — чтобы спрятать свои красные глаза — надела очки от солнца.

Все поехали к Элис. То, что было раньше домом Элис и Неда, стало называться теперь домом Элис. Как же, наверное, Элис должна ненавидеть этот дом со скверно покрашенными бетонными стенами и вечно гудящими кондиционерами. Я подозревала, что Нед научился по-своему любить его. На ироничный манер. У людей, часто ходящих в кино, обычно вырабатывается особое, ироничное отношение к происходящему, спектр смешного заметно расширяется.

Всю обратную дорогу Бобби молчал — как я поняла, уважая мое горе, мои чувства и память о собственных невзгодах, хотя в действительности покойника знала не я, а он. У меня горело лицо. Я окончательно потеряла ощущение реальности. Я повернулась и погладила его по волосам, потом позволила себе уронить руку ему на грудь, на эти широкие мягкие горы мускулов, затянутых жиром. Мне вдруг ужасно его захотелось. Захотелось его доброты и самоотверженности, как если бы эти качества принадлежали не Бобби, а кому-то еще — некому красивому самодостаточному мужчине, с которым я только что познакомилась. Мне захотелось, чтобы этот сострадательный незнакомец свернул на какую-нибудь боковую улочку, где мы бы с ним занялись потной, визгливой любовью. В качестве частичной компенсации за свои гнусные мечты я поцеловала Бобби в ухо и прошептала:

— Все в порядке, родной.

Он улыбнулся. Выражения его глаз было не видно. На нем были темные очки с зеркальными стеклами. Он ничего не ответил.

Джонатан, Бобби и я, наша перекрученная полудружба-полулюбовь, та кривобокая семья, которую мы пытались создать, — все это еще недавно казалось мне просто очередным глупым эпизодом, чем-то вроде еще одного крашеного бетонного дома. И вдруг я почувствовала неслучайность происходящего, наполненность этого момента. Мы с Бобби ехали по шоссе, по обе стороны которого лежала пустыня, вторыми в этом маленьком похоронном кортеже. Я была беременна. Он был отцом ребенка. Джонатан, неким таинственным и не вполне определимым образом разбивший сердца нам обоим, ехал впереди со своей решительной матерью. По радио, пульсирующему оранжевым светом в неумолимой предвечерней белизне, передавали старую песню Флитвуда Мака.

Когда мы вернулись домой, старушки соседки немедленно отправились на кухню заниматься запеканками и десертом. Ох уж эта человеческая озабоченность едой перед лицом смерти! Я испытала что-то вроде облегчения, хотя в действительности это нисколько не оправдывало моего неуместного желания жаркого полового акта примерно в то самое время, когда гроб с телом Неда опускали в печь.

Брат Неда Эдди сидел в кресле и курил. От него пахло цветочным одеколоном и всем тем, что этот одеколон был призван устранить. Интересно, где же его жена и дети? Ведь у такого человека не может не быть жены и детей. Меня всегда потрясало, насколько само собой разумеющимися являются эти вещи для большинства людей.

— Была хорошая служба, — сказал он.

— Наверное, — отозвалась Элис.

Соседки выжили ее из ее же собственной кухни, и теперь она бесцельно бродила по комнате, время от времени внося мелкие усовершенствования. Например, поправила фотографию, и без того висевшую абсолютно ровно. На ней было черное вечернее платье, по-видимому сохранившееся еще с кливлендских времен. В пустыне ходить в таком платье ей было некуда. Наверное, собираясь переезжать, она упаковала его, имея в виду нынешний повод.

Меня посетило видение: Элис пакует вещи в своей огайской спальне. Вот она перебирает свою одежду, откладывая что-то в сторону для Армии спасения. Вот натыкается на это платье. Она чувствует, что когда-нибудь оно ей пригодится. Она сидит на кровати, разглядывая эту скользкую темную ткань с некоторым недоверием. Платье как платье, случайно купленное в торговом центре, не слишком дорогое, ничего особенного. Несколько минут она неподвижно сидит на белом шелковом покрывале, в джинсах, с черной материей, лежащей у нее на коленях. Затем своими четкими, выверенными движениями складывает платье и засовывает в чемодан между купальниками и шортами.

Эта картина так ясно стояла у меня перед глазами, что мне даже пришлось слегка потрясти головой, чтобы избавиться от нее.

— Больше никого не осталось, — сказал Эдди. — Только присутствующие в этой комнате. Как же так? Где же все?

— В этом мире не всегда получается обзавестись множеством друзей, — ответила Элис.

Она послюнявила палец и стерла пятнышко пыли с листа филодендрона.

— Работаешь, растишь детей, живешь в своем доме, и все. Ни Нед, ни я никогда не были особенно компанейскими.

— Но мне казалось, в Кливленде вокруг вас всегда были какие-то люди, — сказал Эдди.

— Соседи, — сказала Элис, — среди них были очень симпатичные. Но мы же уехали. Все они прислали цветы.

Она быстрым шагом пересекла комнату и раздернула занавески. Вспыхнул свет, словно зажгли электричество. Джонатан вздохнул и сказал: «Простите», словно совершил что-то неприличное. Я подумала, что Элис с Недом, по-видимому, относились к парам типа «все-любят-его-никто-не-выносит-ее»; подумала, что, если бы я была женой Неда, у него нашлись бы приятели, достаточно ценившие его для того, чтобы раскошелиться на авиабилет до Аризоны. Я почувствовала, что слезы опять наворачиваются на глаза, и сжала, кулаки, чтобы их остановить. Я пересела поближе к Бобби. «Прости, Нед», — сказала я про себя. На мгновение Бобби и Нед слились у меня в голове. Мне померещилось, что мне шестьдесят пять лет и я сижу рядом с Бобби, моим покойным мужем, вышедшим из могилы, чтобы изобличить меня в моих грехах. Из кухни доносился спотыкающийся разговор старушек, разбавляемый время от времени обрывками мелодий, выбиваемых ложками о кастрюли. Я стала расспрашивать Эдди о его жизни, просто чтобы не молчать. Его жена умерла. У него были две взрослые дочери (обе замужем), не сумевшие — как он выразился — выбраться на похороны. Он был ветераном размеренной жизни, непрерывной череды рождений и смертей в Манси, штат Индиана. Целиком сосредоточиться на рассказе Эдди мне мешали собственные воспоминания, наплывавшие на меня помимо воли. Под аплодисменты толпящихся вокруг мужчин отец ставит меня на стойку бара. Мне около четырех лет. Накануне отец купил мне платье, украшенное рюшем и оборками. Возмущенная мать заявила, что я выгляжу в нем как потаскуха, и довольно долго я, приняв это за сдержанный комплимент, считала, что «потаскуха» — это такая девушка, которая утаскивает сердца у мужчин. Мой отец был широким и безалаберным человеком. Мать считала, что главное в жизни — труд. Только повзрослев, я поняла, что в ее позиции тоже есть своя правда. Отец сквернословил, рыдал, падал с лестницы, разбивал машины и в конце концов начал обвинять меня в тайном сговоре с матерью. Его сделалось как-то слишком много, и я перестала чувствовать себя с ним в безопасности. Будь в матери хоть чуть-чуть побольше беззаботности, я бы и вправду встала на ее сторону. Мне вспомнилось, как отец, совершенно голый, спотыкаясь идет мне навстречу по коридору. Он что-то бормочет, но что, я не могу разобрать. А потом — вскоре после этого случая — он исчез. Мать переклеила обои в спальне — на новых были яркие бесполые маргаритки — и сказала: «Теперь все наладится».

Эдди продолжал дымить. Пятьдесят лет курения не прошли даром — его глаза были мутно-желтыми от въевшегося дыма.

— Да… вот уж не думал, что переживу его, — сказал он. — Хоть он и был старшим, как ты знаешь. Но все равно…

— Да, — тихо сказала Элис. — Я знаю.

Из кухни вышли миссис Коен и миссис Блэк. Одна из них — я так и не смогла запомнить, кого как зовут — вытерла руки полосатым кухонным полотенцем.

— Пусть ему земля будет пухом, — сказала другая.

— В общем-то, он прожил неплохую жизнь, — сказал Эдди. — Он с детства любил кино и в конце концов стал владельцем собственного кинотеатра. Это все-таки кое-что.

— Он был очень добрым человеком, — сообщила старушка с кухонным полотенцем в руках. (Кажется, миссис Коен, а может, миссис Блэк.) — Мне было как-то спокойнее спать по ночам, потому что я знала, что в любой момент могу ему позвонить и он тут же приедет. Слава богу, мне этого не потребовалось, но если бы что-то случилось, он бы обязательно помог.

— Да, он был очень сердечным человеком, — поддакнула другая. Джонатан прошаркал к креслу. Бобби пристроился рядышком — ляжкой на подлокотнике. Я подумала, что если бы из них можно было составить одного человека, то этому человеку неплохо бы жилось на свете.

— Спасибо вам за труды, — обратилась Элис к соседкам. — Сейчас, наверное, уже шестой час. Почему бы нам не выпить по одной, по две, а может, и по три рюмочки?

— Нет, нет, я не пью, — сказала старушка с полотенцем. — Мне делали операцию на почке. Теперь у меня только одна почка — моей сестры.

— Все правильно, — сказала вторая соседка. Может быть, они сестры, подумала я.

После обеда соседки ушли к себе, а Эдди — в гостиницу, пообещав еще заскочить перед сном.

— По-моему, ребята, — сказала Элис, — вам стоило бы пообщаться друг с другом наедине. Может быть, съездите куда-нибудь вдвоем, посидите в кафе?

— Не знаю, — сказал Джонатан. — Как ты думаешь?

Он вопросительно покосился на Бобби, а тот — на меня. Интересно, а я-то тут при чем? Я незаметно кивнула.

Джонатан спросил, нужно ли ему взять пиджак. Бобби посоветовал взять.

— Отличная парочка, — сказала Элис.

Я еще никогда не видела, чтобы кто-нибудь был так растерян, как сейчас Джонатан.

Выходя из комнаты, Бобби чмокнул меня в щеку — быстрый мокрый поцелуй.

— Мы ненадолго, — шепнул он.

Я отмахнулась от него, как от мухи. Я снова перестала понимать, что происходит. Почему-то я сидела в этом дурацком доме с резкой, неприятной, практически незнакомой мне женщиной. Ладно, скоро это все закончится. Очередная идиотская история в моей жизни.

Джонатан задержался в дверях.

— Пока, — сказал он. — Мы скоро вернемся.

— Иди, иди, — сказала я.

Если бы я была сестрой Джонатана, я бы не позволила Элис вот так выпить из него все соки. Я бы быстренько поставила ее на место и научила Джонатана стоять за себя.

— Пока, мам, — сказал он.

Элис взяла его за подбородок своими ловкими пальцами естествоиспытателя. Она посмотрела ему прямо в глаза.

— Пока, сынок, — сказала она. — Я тебя люблю.


Они ушли, и Элис повернулась ко мне.

— Можно за вами поухаживать? — спросила она солнечным голосом хозяйки дома, как бы напоминая тем самым, что я всего лишь гостья.

— Нет-нет, спасибо, — ответила я. — Может быть, я могла бы чем-то вам помочь?

— Нет. Хочу немного прибраться на кухне.

— Я помогу.

— Нет, спасибо, — сказала она, холодно улыбаясь. — Я сама. Вы отдыхайте.

Честно говоря, меня это вполне устраивало. Теперь ни Элис, ни мне не придется подыскивать темы для разговора. Когда Элис ушла в кухню, я просто включила телевизор без звука, чтобы не мешать ее мыслям, и уставилась на экран.

То, что я никогда не видела этой программы и соответственно ничего не понимала, меня не смущало. Я и дома часто смотрела телевизор только ради того, чтобы чувствовать, что что-то происходит. Я убирала звук и включала магнитофон, чтобы не прислушиваться к тому, что один неведомый персонаж говорит другому.

Элис исчезла надолго. Кончилась одна передача, потом еще одна. Я то поглядывала на экран, то листала журналы. Просто чтобы убить время. Наверное, Бобби с Джонатаном сидят сейчас в какой-нибудь придорожной забегаловке, напиваются и обсуждают друг друга, Элис и меня. Я почувствовала укол ревности — скорее даже не к их сегодняшней преданности, а к их общему прошлому. К непреложному факту их внутренней связи. Я подумала, что скоро я, как более здравомыслящая и сформированная личность, вернусь в Нью-Йорк и начну новую жизни. Я рожу ребенка одна. В моем союзе с Бобби и Джонатаном не было никакой неизбежности, ничего рокового. Я листала «Аризона хайвейс» и «Нэшнл джиогрэфик».

Вдруг из кухни донесся звон разбитой посуды. Я не знала, что правильнее: заглянуть туда или нет? Может быть, у Элис небольшой нервный срыв и ее сейчас лучше не трогать? Мне не хотелось проявлять бесцеремонность. В телевизоре огромный детский хор беззвучно пел славословие кока-коле. Я знала слова. Это была старая реклама, которую опять стали крутить неизвестно зачем. И все-таки я решила проведать Элис, подумав, что никак, не отреагировать будет просто невежливо.

Элис стояла в кухне с двумя половинками тарелки в руках.

— Уронила, — сказала она с какой-то особенной, почти торжествующей улыбкой, словно это было большое достижение.

— Обидно, — сказала я.

— Ничего страшного. Они продаются за доллар девяносто восемь центов в ближайшем супермаркете. Можно в любой момент купить точно такую же.

— Ну тогда все в порядке, — сказала я.

— Вы так думаете?

Она продолжала сжимать в руках половинки тарелки в форме двух идеальных полумесяцев. Через какое-то время она уронила их снова.

— Простите, — сказала она. — Простите. Идите, пожалуйста, в комнату смотреть телевизор. Со мной все нормально.

Она повернулась и вышла во двор через заднюю дверь, захлопнувшуюся за ней с хрупким алюминиевым звуком.

Я наклонилась и начала подбирать осколки. На этот раз тарелка разбилась на много толстых треугольных черепков. Я выбросила их все в пакет с мусором. Мне не хотелось, чтобы они раскрошились на еще более мелкие кусочки. Какое-то время я стояла в опустевшей тихой кухне, испытывая только одно желание — чтобы Бобби с Джонатаном поскорее вернулись домой. Я почти уже собралась снова отправиться в гостиную и усесться перед телевизором, как мне было сказано, но в последний момент все-таки передумала. Я решила выйти к Элис и еще раз неназойливо предложить ей свою помощь. В конце концов я действительно была всего лишь гостьей.

Я открыла дверь и ступила в прямоугольник фонарного света. В небе сияли звезды, которых не смогли затмить даже огни жилого комплекса. Задний дворик был совсем крошечным. Просто небольшой островок травы с клумбой и двумя шезлонгами, окруженный стеной из необожженного кирпича. Элис стояла возле клумбы, спиной к дому. Обеими руками она держалась за голову, раскачиваясь из стороны в сторону. Как раз когда я сделала шаг в ее направлении, она издала что-то вроде стона, обратившегося в долгий свистящий выдох. Потом вырвала у себя клок волос. Я услышала характерный скользкий звук.

— Элис! — сказала я.

Она повернулась, сжимая в кулаке вырванные волосы. Вьющаяся прядь около тридцати сантиметров длиной поблескивала в электрическом свете.

— Вам не нужно всего этого видеть, — сказала она. — Это не ваша жизнь. Идите в дом.

— Может быть, я все-таки могла бы что-то сделать для вас? — спросила я. Она рассмеялась.

— Да, дорогая. Пожалуйста, сбегайте в супермаркет за новой тарелкой. И новым мужем.

Мы стояли друг против друга. Наверное, она ожидала, что я обиженно вернусь в гостиную. Но я не сделала этого из духа противоречия. Может быть, потому, что я действительно чувствовала себя обиженной.

Минуту спустя она взглянула на вырванный клок волос.

— Вот все, что у меня есть, — сказала она. Я промолчала, не сдвинувшись с места.

— Я не хотела бы, чтобы мальчики видели меня в таком виде, — сказала она. — Особенно Джонатан. Он этого просто не вынесет.

— Не беспокойтесь, — сказала я.

— Однако я беспокоюсь. Вы — другое дело. Вы фактически только такой меня и знаете. Но вы — это другое. В конце концов ведь это естественно, да?

— Да, — сказала я. — Конечно.

Она подняла свободную руку и снова вцепилась себе в волосы. Я схватила ее за запястье.

— Не надо, — сказала я. — Не нужно так.

Я никогда бы не подумала, что осмелюсь до нее дотронуться.

— Не надо? — переспросила она. — Не надо?

— Нет, — сказала я.

Она вздохнула. Я продолжала сжимать ее кисть. Я держала крепко. Какая-то часть моего существа ждала следующего шага Элис, другая — прислушивалась к растущему во мне ребенку, с которым я была связана сложными взаимопереплетениями любви и ненависти. В моей голове тысячи детей пели о кока-коле — громко и четко, как в телевизоре.

— Понимаете, я больше, чем это, — сказала она. — Как и все люди. Нет, не то. Человечество тут ни при чем! Я говорю о себе, мне себя жалко. Даже Нед тут ни при чем. Я больше, чем это. И как нам теперь быть с бедным Недом? Что делать, чтобы не превратиться в посмешище?

— Вы не посмешище, — сказала я.

— Я не нуждаюсь в вашем снисхождении. Хотите знать один секрет?

Я ничего не ответила. Я продолжала держать ее за тонкое запястье.

— Я собиралась уйти от Неда, — сказала она. — Я уже решила. Я думала, как лучше ему об этом сказать, а тут он упал и умер по дороге к почтовому ящику.

— О господи, — пробормотала я и опять замолчала, не зная, что еще добавить.

— Самое смешное, что я собиралась от него уйти все последние тридцать лет. Я только не понимала, как и что я буду делать. Я разучилась жить одна. И потом, наш дом, тот кливлендский дом, всегда казался мне таким вечным.

— Но ведь вы же могли выгнать его, — сказала я.

— Но что бы я делала в Кливленде одна? Это жуткое место. А потом я думала: «Если я уйду, у меня уже никогда не будет этой кухни, этих тарелок, так удобно стоящих в угловом шкафчике, не будет этого света по утрам». Я кое-как могла представить себе вещи более общего порядка: одинокие ночи, хождение на работу. Но с чем мне действительно трудно было расстаться, так это вот с такими мелочами. А потом пора было готовить обед, и незаметно проходил еще один день.

— На самом деле то, что вы не ушли, вызывает у меня только уважение, — сказала я. — Мой отец нас бросил, и, честно говоря, я до сих пор от этого не вполне оправилась.

— А я всегда считала, что это просто трусость, — сказала она. — Я терроризировала Джонатана, потому что мне хотелось, чтобы хоть он был со мной, и когда я увидела, что он влюбляется в Бобби, я попыталась их развести. А то, что Нед большую часть времени проводил в своем кинотеатре, меня вполне устраивало, поскольку, как вы, наверное, сами догадываетесь, мы не слишком подходили друг другу в сексуальном смысле. Романы на стороне были не по его части. Он просто спрятался в своих фильмах. А теперь я уже старая, Нед умер, а бедный Джонатан совсем запутался.

Я заметила самолет, беззвучно плывущий над нашими головами.

— Мне нечего сказать, — призналась я в конце концов.

— А что здесь скажешь? Вы очень сильно давите. У меня пальцы немеют.

— Простите.

Я отпустила ее, и вдруг, к моему удивлению, она сама взяла меня за руку.

— Мы не подруги, — сказала она. — И даже не особенно нравимся друг другу. Наверное, это хорошо. Со знакомыми такой разговор был бы невозможен. Спасибо, что вы не убежали.

— Только, ради бога, не надо сейчас ничего больше говорить, — сказала я с внезапной горячностью в голосе. — Если вы сейчас начнете меня благодарить, мы завтра вообще не сможем смотреть друг на друга. Любой на моем месте поступил бы так же.

— Но вы здесь, — сказала она. — Вы пролетели две тысячи миль, чтобы быть сейчас рядом со мной. Вот за это я вам и благодарна.

— Это все ерунда, — сказала я.

— Нет, это не ерунда.

— Ну, — сказала я, и мы обе сконфуженно умолкли, держась за руки, как оробевшие подростки на свидании.

Прошло около минуты, а потом Элис сказала:

— У меня к вам одна просьба. Возможно, она покажется вам странной.

— Да?

— Вы не могли бы меня обнять? Только очень крепко. Изо всех сил.

— Обнять?

— Да, — ответила она. — Пожалуйста.

Я неловко обхватила ее за плечи. Я не могла ей отказать — для этого я слишком плохо ее знала. Я почувствовала сухой запах ее волос.

— Пожалуйста, как можно крепче, — попросила она. — Не надо со мной церемониться. Не бойтесь. Я хочу, чтобы меня последний раз в жизни обняли, не нежничая.

Я сделала глубокий вдох и прижала ее к себе. Я ощутила ее небольшие груди в бюстгальтере, ее ребра, позвоночник. Хребет у нее был, теперь я в этом не сомневалась.

— Хорошо, — сказала она. — Еще сильнее.

Я свела руки в борцовский замок и сжимала ее до тех пор, пока не услышала, что она начала хватать ртом воздух, чтобы вздохнуть. Она тоже обняла меня.

— Господи, — прошептала она. — Еще крепче. Только не отпускайте.

Мы стояли обнявшись, когда я услышала, что к дому подъехала машина.

— Ребята вернулись, — сказала я, ослабляя хватку.

— Ой, нет, — прошептала она. — Я еще не готова.

Я услышала, как открылась входная дверь. Спрятаться было негде. Двор был окружен стеной, за которой торчали дома, как две капли воды похожие на дом Элис.

— Идемте, — сказала я и за руку потащила ее в самый дальний и хуже всего освещенный угол двора. — Просто постойте здесь, — сказала я, подведя ее к самой стене.

Я услышала, как Джонатан зовет мать. В окне вспыхнул свет.

— Я ведь не плачу? — спросила Элис. — Не плачу?

— Нет. Стойте здесь, — сказала я и встала перед ней, чтобы заслонить ее от света.

Вскоре открылась задняя дверь, и на пороге возник темный силуэт Бобби.

— Клэр! — позвал он. — Элис!

— У нас все нормально, Бобби, — отозвалась я. — Возвращайся в дом. Мы сейчас придем.

— В чем дело? — спросил он. — Что-то случилось?

— О, только не позволяйте ему подходить ближе, — прошептала Элис.

— Ничего не случилось, милый, — сказала я. — Все хорошо. Пожалуйста, иди в дом.

— В чем дело?

Он сошел на траву и остановился в нескольких шагах от нас, уперев в бедра сжатые кулаки, как сердитый отец. Я испытала к нему самую сильную неприязнь за все время нашего знакомства.

— Что происходит? — спросил он.

К этому времени Элис начала плакать — от горя и унижения, — долгие, спазматические всхлипы, вырывающиеся из нее с резким, сухим присвистом.

— Это Элис? — спросил Бобби.

— А кто же еще? — сказала я. — Иди в дом.

Он приблизился к нам.

— Элис? — сказал он таким тоном, словно был не вполне уверен, что это она.

Я положила руки ей на плечи. Я не обнимала ее. Я просто прикоснулась к ней, чтобы она не чувствовала себя окончательно брошенной.

— О, Элис, — сказал он. — Я так вам сочувствую. Все это так ужасно. О господи, это так ужасно…

— Ты не сделал… — вот все, что смогла выдавить из себя Элис.

Бобби шумно вздохнул и тоже заплакал. Я едва сдержалась, чтобы не съездить ему по физиономии. Как он смеет раскисать в такой момент? Я даже замахнулась. Мне давно хотелось сделать что-нибудь в этом роде. Но моя рука замерла на полдороге и, следуя по линии наименьшего сопротивления, удобно легла ему на спину. Чтобы поступить иначе, требовались героическая твердость и самоуверенность, которыми я не обладала. Никакого внятного плана действий у меня не было. Бобби сотрясался от рыданий; его дрожь пронзила меня, как электрошок. Я снова увидела отца — четко и ясно, как на фотографии. Вот он, красивый, нахальный, в зимнем пальто. Одной рукой я касалась Элис, другой — Бобби. Потом, так же ясно, как отца, я увидела мать: раздраженную, подтянутую, стареющую в своем красном пиджаке с квадратными плечами. Я увидела Неда, как будто знала его всю жизнь, — вот он, выпихнутый из дома недовольной женой, сидит в своем кинотеатре среди тающей публики, мечтая о Фей Данауэй и Элизабет Тейлор.

Мои руки лежали на Бобби и Элис. И тут я, не желая больше ни под кого подлаживаться, откинула голову назад и засмеялась. Смешного было мало, но я смеялась. Я понимала, что это нехорошо — хохотать в такой момент, но все зашло как-то уж слишком далеко. Я решила, что не буду смущаться, и не смущалась. Я продолжала хохотать. Отсутствие реальных поводов для смеха, кажется, только еще сильнее меня раззадоривало.

Потом я почувствовала, что кто-то полувопросительно трогает меня за плечо. Я оглянулась и увидела Джонатана, боязливо и вместе с тем страстно просящегося в наш круг. Я потеснилась, чтобы он мог поместиться между мной и Бобби, и протянула руку так, чтобы касаться их обоих. Я продолжала хохотать, чувствуя, как во мне начинает подниматься какая-то тяжесть, что-то большое и вязкое, как ком теста, что-то такое, что я проглотила настолько давно, что сама уже об этом забыла. Я смеялась над своим отцом — пьяным мальчишкой, измученным собственной приверженностью к безалаберности и хаосу. Я смеялась над своей суровой, склонной к патетике матерью. Я смеялась над мечтательным Недом, превратившимся в кучку пепла. Я смеялась над бесхарактерным Джонатаном, над Бобби и над собой, обрюхаченной на пятом десятке, но так и не разобравшейся до конца в своих чувствах. Я смеялась над Элис, оказавшейся в этом чудовищном доме посреди пустыни только потому, что она не могла помыслить себя без углового шкафчика. Я смеялась над всем пустым и ничтожным.

Джонатан

Мы проехали через семь штатов. Клэр тошнило в каждом. В первый раз — на южной оконечности Большого каньона, когда она, бледная и напряженная, стояла около невостребованного телескопа, глядя вниз сквозь темные очки. И вот в тот момент, когда Бобби, вцепившись в загородку, выкрикивал что-то по поводу головокружительной бездны, Клэр тронула меня за локоть и еле слышно сказала:

— Милый, мне кажется, я этого не вынесу.

— Чего этого?

— Вот всего этого. — Она махнула рукой в сторону пропасти. — Всей этой красоты и величия. Это для меня слишком.

Я стоял рядом, и, хотя утро было тихим, мне захотелось заслонить ее от ветра, которым, казалось, была чревата огромность каньона. Солнце только-только взошло. Слепящие золотые лучи, отражаясь от скал, тонули в дрожащем полупрозрачном озере алеющей тьмы, казавшейся бездонной. Бобби в экстазе прыгал у загородки, обхватив себя руками и потрясенно постанывая.

— Ничего, — сказал я Клэр. — Расслабься. Еще немножко посмотрим и поедем завтракать.

При слове «завтракать» Клэр согнулась пополам и, чтобы не упасть, схватилась за телескоп, который, скрипнув, повернулся вверх, уставившись в ярко-розовый разрыв облаков. Она открыла рот, но ее не вырвало. Одинокая нитка слюны, сверкая, повисла в воздухе.

Я взял ее за плечи.

— Родная, что с тобой? Тебе плохо?

— Слишком красиво, черт побери, — сказала она. — Отведи меня в машину.

— Подожди, я позову Бобби.

— Не нужно, — сказала она. — Не мешай ему. Видишь, он вроде как в трансе.

Похоже, она была права. Бобби, прекратив к тому времени свои экстатические прыжки, замер, держась обеими руками за перила, как капитан корабля во время шторма. В отличие от нас с Клэр он не стеснялся проявлять свои чувства — никаких тормозов у него тут не было.

Я помог Клэр забраться в наш взятый напрокат «шевроле». Со смешанным чувством иронии и любопытства мы согласились на предложение Бобби поехать из Аризоны в Нью-Йорк на машине. Это было первое утро нашего путешествия. Мы стартовали от дома моей матери в три часа ночи, чтобы уже к рассвету добраться до Большого каньона. За последующие пять суток мы пересекли Скалистые горы и Великие равнины, отдали дань уважения огайским мертвецам и купили специальные сосуды для смешивания коктейлей в Пенсильвании. Больше всех радовался этой поездке Бобби; он в основном и сидел за рулем. По его настоятельным требованиям мы останавливались у каждого магазинчика, рекламировавшего «домашний джем» или «товары ручного промысла», которые в трех случаях из четырех оказывались изготовленными где-нибудь в Азии. Пользуясь моей кредитной карточкой, он накупил кассет больше чем на сотню долларов: «Роллинг стоунз», Дэвид Боуи, Брюс Спрингстин. «Born to Run» он ставил до тех пор, пока озверевшая Клэр не выбросила эту кассету из окна при подъезде к Сандаски.

Я усадил ее на переднее сиденье. В машине стоял чистый прорезиненный запах, и Клэр сделала глубокий вдох, как будто этот дистиллированный воздух мог вернуть ее к жизни.

— Спасибо, солнышко, — сказала она. — А теперь иди. Любуйся Большим каньоном.

— Нет, я побуду с тобой.

— И ты думаешь, я позволю тебе просидеть в этой дурацкой жестянке, вместо того чтобы наслаждаться видами? Иди. Я тебя умоляю.

И я ушел и встал рядом с Бобби. В такую рань, да еще в межсезонье на смотровой площадке, кроме нас, никого не было. На узкой полоске красноватой земли по ту сторону ограды поблескивал скомканный бумажный стаканчик. Холодный утренний свет омывал наши лица.

— Поразительно, — сказал я.

Бобби повернул голову и посмотрел на меня. Говорить он не мог и, наверное, предпочел бы, чтобы и я помолчал. Но его вежливость никогда ему не изменяла.

— Угу.

— Все равно оказываешься к этому не готов, — сказал я. — Это так растиражировано на всех этих подносах, кухонных полотенцах и прочем, что кажется, и оригинал должен быть чем-то вроде кича.

— Угу.

— Клэр вообще в нокауте. Мне пришлось отвести ее в машину.

— Мм.

Он обнял меня за плечи — потому что любил и потому что безумно хотел, чтобы я заткнулся. Я обхватил его за талию. Я чувствовал его запах и его объемистую знакомую плоть. Мы смотрели, как встает солнце. Бобби был теплым и большим. В его голове кружились мысли, одновременно знакомые и совершенно неведомые. На его запястье по-прежнему темнело каштановое родимое пятно. Клэр сидела в машине, оглушенная этой невероятной красотой. Я подумал, что никогда не любил никого в жизни, кроме своих родителей и вот этих двух людей. Возможно, мы просто не способны полностью оправиться от наших первых влюбленностей. Возможно, в свойственной юности расточительности мы легко и чуть ли не произвольно раздариваем наши привязанности, безосновательно полагая, что у нас всегда будет что еще предложить.


На следующее утро Клэр снова было дурно. На этот раз на Пайкс-Пик.

— Наверное, у меня аллергия на национальные достопримечательности, — сказала она.

Мы довели ее до туалета на бензозаправочной станции и ждали почти полчаса. Наконец она появилась — бледная, с неестественно прямой спиной, в темных очках и с заново накрашенными темно-красными губами. Она была похожа на престарелую кинозвезду. За ней высились снежные громады гор.

— Милая, — сказал я, — может, поедем прямо в Денвер и посадим тебя на самолет?

— Нет, — ответила она. — Я думаю, со мной ничего страшного. Ведь вчера же я пришла в себя, правда? Наверное, это просто какой-нибудь легкий вирус.

Она и в самом деле повеселела часам к десяти. Ее щеки вновь порозовели, и она перестала казаться такой скованно-напряженной.

Мы проезжали затянутые первой прозрачной зеленью поля и луга, за которыми виднелись горы, поросшие соснами. Это был ласковый, широко распахнутый пейзаж, начисто лишенный оттенка тревожности. Я подозревал, что севернее местность должна быть суровей, горы — зазубренней и что, если оказаться там слишком далеко от дороги, можно так и пропасть, навсегда затерявшись в бескрайних просторах между землей и небом. А тут, в центре Колорадо, нас окружала только вот такая воздушная и совсем не страшная красота. Здесь были холмы и пастбища. Здесь были серебристые ручьи, бегущие вдоль шоссе среди темно-шоколадных камней. Это был добрый, плодородный край. Он умилял, но не менял вас, не угрожал разбить ваше сердце.

Мы провели на колесах весь день и еще до темноты были в Небраске. По дороге Клэр читала «Вог», «Интервью» и «Роллинг стоун».

— Знаете, что самое замечательное в автомобильных путешествиях? — сказала она. — Вот эта узаконенная возможность часами читать всякие глупые журналы. Любоваться видами можно всегда, виды всюду есть. Но, не испытывая стыда, прочитать весь «Интервью» — это действительно редкость.

Мы переночевали в мотеле в пятидесяти милях к западу от Линкольна и, едва рассвело, снова тронулись в путь. В то утро Клэр почти не мутило. Мы вошли в убаюкивающий ритм дороги, чтения, еды и слушанья музыки. За окнами мелькали сельскохозяйственные угодья Небраски, Айовы и Иллинойса. Чтобы почувствовать, что такое Америка, нужно проехать через Великие равнины. Отличительными особенностями этой страны являются вовсе не потоки машин и витрины, ломящиеся от изобилия товаров, а вот такие пронизанные ветром безлюдные пространства, лишь немного недотягивающие до полной потусторонности — горизонт никогда не бывает совсем пустым. Солнце вспыхивает то на далекой водонапорной или силосной башне, то на рекламном щите, то на жестяной крыше какой-нибудь времянки. Через каждые двадцать-тридцать миль проезжаешь очередной городок, продолжающий существовать лишь потому, что его когда-то построили и тем самым обрекли на существование. В некоторых из этих городков мы останавливались перекусить в надежде на домашние картофельные лепешки или пирожки, испеченные за час до нашего приезда женами ресторанных владельцев, но еда неизменно оказывалась безвкусной — либо едва оттаявшей, либо подогретой в микроволновой печи. Мимо пролетали засеянные, но все еще пустые поля — безграничные просторы черной пахотной земли, обращенной к сырому небу. Клэр читала нам из сборника рассказов Фланнери О'Коннор. Растущие кучи оберток и пустых бутылок придавали нашему автомобилю все более и более непрезентабельный вид.

Добравшись поздним вечером до Индианы, мы уже почти полностью выпали из нашей прошлой жизни и потеряли ощущение будущего — казалось, мы всегда ехали и всегда будем ехать по этой бесконечной равнине среди полей и лугов. В этом кошмар и привлекательность долгого путешествия. Вы с поразительной быстротой теряете связь со своим прошлым. Думаю, что после двух недель в космосе астронавт уже и сам не вполне уверен в своем земном происхождении, а через полгода ему или ей и вовсе не обязательно возвращаться на землю.

На следующий день мы проехали через Кливленд. Клэр опять было нехорошо — хуже, чем в Небраске, но чуть лучше, чем на Пайкс-Пик. Однако к одиннадцати часам утра, когда мы миновали знак с надписью «Кливленд», она более или менее пришла в себя.

— Кливленд, — сказала она. — Никогда не думала, что окажусь в таком экзотическом месте!

При въезде в город нас с Бобби охватило томительное нервное возбуждение. Мы указывали друг другу на здания и шутили по поводу их высоты. Когда-то они казались такими огромными! Миновав железобетонный хаос центра, мы сделали привычный поворот. Наш маршрут был коротким. Сначала мы проехали мимо новой автостоянки — шестиэтажного комплекса из кирпича и бетона, выросшего на том месте, где когда-то находился кинотеатр моего отца. Автостоянка представляла собой многоярусное строение из наклонных плоскостей с синей неоновой стрелой, указывающей в сторону центрального входа. Стрела — вряд ли умышленно — получилась красивой. Это бесхитростное, сугубо функциональное сооружение, казалось, простоит сотни лет. Кинотеатр отца, построенный в годы «депрессии», был сложен из желтых кирпичей (кладкой в «елочку») с дешевым орнаментом и алюминиевой волной, бегущей по верхней части стены. Даже совсем еще новый, он должен был казаться временным скромным памятником трудным временам и человеческому энтузиазму, вступившему в неравную схватку с забвением. Гигантское здание для парковки, лишенное всякой романтичности, было твердым и гладким, как таракан.

— Ну вот и все, папа, — сказал я. — Покойся с миром!

Я сумел произнести эти слова резковато-ироническим тоном, потому что не хотел выглядеть слишком расчувствовавшимся в столь очевидный момент. Сам я ничего не имел против сентиментальности, но мне не хотелось выступать в роли энергетического вампира. Тем более что снос кинотеатра меня не особенно огорчал. Я испытывал смутное чувство стыда, одиночества и физиологической радости просто оттого, что выжил и попал в будущее. Даже самый отчаянный противник перемен не мог бы оспаривать того факта, что эта часть города в целом улучшилась. Всюду поблескивали золотыми буквами вывески новых ресторанов, а на месте усопшего семейного магазинчика, когда-то торговавшего унылой старомодной одеждой и безвкусной бижутерией, теперь располагался супермаркет известной фирмы.

Мы проехали мимо моего бывшего дома, выглядевшего, надо сказать, просто замечательно. Новые хозяева покрасили его в хвойно-зеленый цвет и поменяли крышу. Над бывшей спальней родителей часть потолка была стеклянной. Я хорошо представлял себе, как выглядят теперь наши комнаты: стены, наверное, выкрашены в белый цвет, дубовый пол без ковра. Картины, немного кожаной мебели.

— Черт возьми, — сказал Бобби. — Ты посмотри, что они с ним сделали!

— По-моему, здорово! — отозвался я. — Не останавливайся. Он уже не наш. Даже не думай звонить в дверь и проситься заглянуть внутрь.

— Я и не собирался, — сказал он, хотя, уверен, без меня он именно так бы и поступил. Бобби не умел оставлять вещи в покое.

Нашей последней остановкой было кладбище. Сначала мы проехали мимо низкой каменной стены с надписью «Вудлон» витиеватыми буквами из кованого железа. Последняя буква была отбита и присутствовала лишь в виде бледного отпечатка на камне. Проехав по узкой извилистой улочке мимо одинаковых домов, стоявших группками по три, мы остановились на пятачке, где когда-то находился сгоревший дом Бобби. Хотя пожар был двадцать лет назад и площадку, на которой стоял дом, давно разровняли бульдозером, тут так ничего и не построили. Работы по реконструкции до этой части города не дошли. Местные жители аннексировали этот участок без составления формального акта о купле-продаже. Обнесенный забором маленький садик был готов к весенним посадкам, в некошеной траве ржавели качели. Похоже, бывшая собственность Морроу сделалась чем-то вроде публичного парка на окраине Кливленда, перейдя к тем, кто и поныне жил в окрестных дешевых жилищах с гипсовыми гномами и кормушками для птиц на газонах. Я представил себе, как они собираются здесь по вечерам — дети качаются на скрипучих качелях, женщины сажают семена подсолнуха и обсуждают последние новости. Это было немножко противозаконно — вот так неофициально присвоить освободившийся участок, — но, чтобы завладеть им теперь, пришлось бы вступить в борьбу с этими не слишком преуспевающими людьми, уже кое-как приспособившимися за ним ухаживать. Тот, кто сровнял бы с землей их маленькое хозяйство и построил здесь свой дом, поневоле оказался бы в роли захватчика и колонизатора. И земля бы просто затаилась, выжидая, пока и от нового дома ничего не останется. Эти окраинные четверть акра как бы вновь вернулись в свое более дикое состояние, и их нельзя уже было одомашнить без войны, неизбежно запятнавшей бы руки победителя.

— Вот здесь он стоял, — сказал Бобби.

Клэр растерянно озиралась по сторонам. По-видимому, она все-таки ожидала чего-то другого, чуть менее ординарного, хотя мы сделали все от нас зависящее, чтобы ее подготовить.

Мы вылезли из машины на островок голой земли под потрясенным взглядом рыжеволосого карапуза, ковырявшегося в пыли столовой ложкой, а теперь ошарашенно следящего за нами с широко разинутым ртом.

— Вот здесь была входная дверь, — сказал Бобби, — тут — гостиная. Там — кухня.

Какое-то время мы стояли в этом фантомном доме на залитой солнцем голой земле. Клэр наклонилась и подняла пластмассового бежевого солдатика с базукой.

— Тут был подвал, — сказал Бобби, — а может, вон там.

Мы перелезли через овраг, отделявший участок от кладбища. По дну оврага бежал коричневый ручеек талой воды. Бобби быстро взглянул на ангела, венчавшего одно из надгробий, самый высокий памятник в этом углу кладбища. Он стоял на цыпочках, чуть подавшись вперед, с высоко поднятыми тонкими руками. В его позе было скорее что-то экстатичное, нежели умиротворенное, хотя едва ли скульптор хотел добиться этого выражения торжествующей сексуальности.

— Тут раньше был забор, — сказал Бобби, словно оправдываясь. — Наш задний двор все-таки не был таким открытым.

Я вспомнил забор Морроу и как ангел парил над ним, белея сквозь ветки.

— Мм, — сказала Клэр.

С тех пор как мы въехали в Кливленд, она заметно притихла. О чем она думала, трудно было сказать.

Бобби провел нас прямо к могилам своих родных. Ряды плит, как волны, накатывали метров на сто пятьдесят, а дальше опять тянулось нетронутое поле зеленой травы, всегда готовое принять новых постояльцев, тех, кто на сегодняшний день был еще жив.

— Вот, — сказал Бобби.

У его отца, матери и брата были одинаковые гранитные надгробья из поблескивающего темно-серого, как будто мокрого камня. На них были выбиты только имена и даты. Мы молчали. Бобби смотрел на могилы с искренним, почти безличным почтением экскурсанта, посетившего святыню. Период его траура окончился, и он покинул пространство, в котором неотменяемо продолжалась кончина его семьи. Они, все трое, уплыли куда-то, оставив его здесь. Спустя какое-то время он сказал:

— Иногда я думаю, может, нужно было еще что-то написать на этих плитах. А то видно, что это родственники, а больше ничего.

— Что написать? Что ты имеешь в виду? — спросил я.

— Не знаю, — сказал он. — Что-нибудь. Бог его знает.

Я заметил, что Клэр смотрит на Бобби с плохо скрываемым удивлением. Думаю, она до сих пор до конца не осознавала, что у него тоже есть прошлое, своя история потерь и великих стремлений. Он просто представлялся ей чудаком с кучей нереализованных возможностей — она фактически считала его своим творением. Подобно тому как гипнотизер видит в человеке, с которым работает, лишь поле для засевания своими установками, Клэр видела в Бобби объект, чей успех или провал связан исключительно с ней. Она была той самой — единственной — женщиной, с которой он спал. Она его стригла, подбирала ему одежду. Возможно, что-то похожее бывало в прошлом, когда невеста попадала в дом мужа столь юной и несформированной, что его склонности и привычки автоматически передавались ей, становясь неотделимыми от ее собственных. Клэр, игравшая в этой паре роль мужа, впервые увидела, что у Бобби есть какая-то своя жизнь вне сферы ее влияния. Обрадовало ее это или испугало, я не мог сказать.

Вскоре мы покинули кладбище. Было чувство, что следует сказать или сделать что-то еще, но умершие — трудная тема. Пожалуй, самое примечательное в них — неизменность их статуса. Они будут мертвы в том же самом смысле и через тысячу лет. Я все еще привыкал к этому в связи с моим собственным отцом. Пока он был жив, я всегда подсознательно исходил из подвижности наших отношений. Теперь возможность что-либо изменить была утрачена. Он навсегда унес ее с собой в печь крематория.

Мы опять сели в машину. Я дотронулся до двух серебряных колечек в ухе и, скосив глаза, поглядел вниз на свою одежду. На мне были ковбойские сапоги, черные джинсы и десять узких браслетов на запястье. Я мог путешествовать, менять работу, читать Тургенева. Мне по-прежнему были доступны все виды любви.

— Следующая остановка — город Нью-Йорк, — объявил Бобби, усевшись на водительское место. Выражение лица у него было не то чтобы угрюмое, а какое-то отсутствующее — как всегда, когда он сталкивался с чем-то печальным. Его голос терял ритмичность, лицевые мускулы распускались. Я никогда ни у кого не видел ничего похожего. Бобби словно и в самом деле уходил куда-то. В такие минуты казалось: ткнешь его иголкой, и она пройдет лишнюю пару миллиметров, прежде чем он закричит. При этом он и держался, и говорил как обычно. Но что-то пропадало, что-то живое гасло. Бобби становился сонным и заторможенным. Увидев его в таком состоянии, тот, кто его хуже знал, наверное, решил бы, что он просто туповат.

Я поинтересовался, не хочет ли он заглянуть в булочную — поздороваться со своей прежней начальницей; но он отказался. Он сказал, что уже слишком поздно, словно мы должны были поспеть в Нью-Йорк к назначенному часу. Я потрепал его по плечу, когда мы выезжали на автостраду. Думаю, мы оба были раздавлены Кливлендом — его заурядностью, его скромными переменами к лучшему. Возможно, кто-то испытывает более определенные эмоции при посещении родных мест — скажем, тот, кто вырвался из промышленных трущоб или, наоборот, низвергся вниз с заоблачных высот богатства и счастья. Возможно, он с большим правом может сказать: тогда я был там, сегодня я где-то еще.

Весь следующий час мы молчали. Клэр выглядела настолько отрешенной, что я даже поинтересовался, как она себя чувствует, на что она раздраженно ответила: «Нормально». Мы ехали по Пенсильвании, раскручивающейся перед нами, как бесконечный бумажный рулон. Промелькивали белые сельскохозяйственные постройки и округлые холмы. Мы продвигались вперед словно в небольшой капсуле беспричинной тоски. Когда мы проезжали мимо щита с рекламой «Попкорн Джей-Ди», Бобби неожиданно сказал:

— Я вот все думаю: вам бы не хотелось когда-нибудь переселиться за город? Купить дом и всем вместе там типа жить?

— В смысле втроем? — спросил я.

— Ага.

— Коммуны больше не в моде, — сказала Клэр.

— А мы бы и не были коммуной. Ведь мы вроде как семья. Вам не кажется?

— Мне кажется, — сказал я.

— А мне нет, — сказала Клэр. — Ничего общего.

— Нравится тебе это или нет, — сказал ей Бобби, — но теперь уже слишком поздно давать задний ход.

— Останови машину, — тихо сказала Клэр.

— Что? Почему?

— Тебе нехорошо?

— Притормози. Останови машину.

Бобби съехал на обочину, думая, что ее снова тошнит. Мы были в буквальном смысле нигде, между незасеянными полями в сорняках и пожнивных остатках. Впереди у поворота поблескивал знак «Тексако».

— Милая, — сказал я, — что с тобой?

Она распахнула дверь еще до того, как машина полностью остановилась. Но вместо того чтобы высунуться блевать, вдруг выпрыгнула на дорогу и решительным шагом двинулась вперед по краю шоссе вдоль придорожного кустарника. Мы с Бобби растерянно глядели ей вслед.

— Что с ней? — спросил я его.

— Понятия не имею.

— Надо ее догнать.

Мы вылезли из машины и побежали за ней. Мимо нас, подняв смерч мусора и гравиевой пыли, прогрохотал восемнадцатиколесный грузовик.

— Эй, — сказал Бобби, тронув ее за локоть. — Что происходит?

— Отстаньте от меня, — сказала она. — Я вас очень прошу: возвращайтесь в машину и оставьте меня в покое.

Может быть, она и вправду неожиданно для самой себя решила уйти от нас? Может быть, она решила добираться в Нью-Йорк на попутках или начать странствовать по стране, останавливаясь в маленьких провинциальных отелях, устраиваясь то тут, то там официанткой? Я сам иногда мечтал о чем-то подобном.

— Клэр, — позвал я. — Клэр!

Я надеялся, что она придет в себя просто от звука моего голоса. Ведь я был ее другом, причем самым близким. Она обернулась. Ее лицо было темным от бешенства.

— Оставьте меня в покое, — повторила она. — Убирайтесь. Оба.

— Что случилось? — спросил Бобби. — Ты что, правда заболела?

— Да, — сказала она.

Чтобы избавиться от нашего преследования, она свернула с дороги и пошла по плоской известковой земле. Я заметил несколько рваных покрышек и расплющенный труп енота, мумифицированный прошедшими сезонами. Мы бросились за ней, заходя с флангов.

— Клэр, — сказал я, — в чем дело? Что происходит, в конце-то концов?

— Я беременна, — прошипела она. — Довольны?

— Беременна?

— У нас будет ребенок? — спросил Бобби.

— Заткнись, — сказала она. — Будь добр, заткнись, пожалуйста. Я не буду рожать, ясно?

— Будешь.

— Нет. О, дьявол! Ему уже три месяца. Со мной никогда еще не бывало такого по утрам. В прошлый раз я приняла меры до того, как все это началось.

— Но ты же хочешь ребенка, — сказал Бобби.

— Нет. Я… не знаю. Это просто лень и глупость.

— Но ведь это же замечательно. Мы все втроем будем его растить.

— Ты просто спятил. Ты сам-то понимаешь, что несешь?

— Ребенок! — сказал мне Бобби. — Вот это да! У нас будет ребенок.

— У нас никого не будет! — заявила Клэр. — Я, может быть, рожу. А может, и нет.

— Милая, ты серьезно? — спросил я.

— Абсолютно. Абсолютно серьезно.

Мы стояли посреди пустого поля. Впереди не было ничего, кроме полосы деревьев бетонного цвета, за которыми начиналось еще одно поле. Тем не менее Клэр снова двинулась вперед, словно там, за горизонтом, ее ожидали ответы на все вопросы. Солнце едва пробивалось сквозь размазню облаков.

— Клэр, — позвал Бобби, — подожди.

Она остановилась, оглянулась и, кажется, впервые увидела, что находится бог знает где, и идти, в сущности, некуда.

— Я так не могу, — сказала она. — Я должна любить кого-то одного либо растить ребенка сама.

— Ты просто испугалась, — сказал Бобби.

— Если бы! На самом деле я разозлилась. Я вообще уже ничего не понимаю. Я чувствую себя последней дурой! Что мы будем делать? Запишемся на курсы молодых родителей? Все втроем?

— Хорошая мысль, — сказал я. — Почему бы нет?

— Ты зря думаешь, что я настолько экстравагантна, — сказала она. — Это у меня просто волосы такие.

Она взглянула на Бобби, потом — на меня. С вызовом и одновременно с мольбой в глазах. Ей было сорок лет. Она была беременна и влюблена в нас обоих. Думаю, что больше всего ее угнетала именно несуразность ситуации, в которой она оказалась. Как и большинство из нас, она с детства верила, что любовь придает жизни строй и лад.

— Не бойся, — сказал я.

Мы с Бобби стояли перед ней совершенно потерянные. У нас не было ни дома, ни мыслей, как быть и что делать с этой мучительной любовью, выламывающейся из всех общепринятых рамок. За нашими спинами с ревом проносились машины. Грузовик просигналил своим чудовищным океанским гудком. Клэр раздраженно мотнула головой и, не придумав ничего лучшего, снова зашагала вперед, взяв курс на бледные обнаженные деревья.

Часть III