Дом на краю света — страница 3 из 3

Бобби

Я считал, что воспитывать ребенка в городе — слишком хлопотно. В городе слишком много соблазнов, слишком много всякой чуши и мути. Джонатан был со мной согласен. Клэр колебалась, побаиваясь, что чересчур спокойная жизнь тоже может иметь дурные последствия.

— А вдруг он вырастет в этакую Ганди?[43] — сказала она. — Я не хочу, чтобы мой ребенок был слишком хорошим. Я этого просто не вынесу.

Я напомнил ей о тех мерах, которые Нью-Йорк не задумываясь готов применить к каждому, недостаточно взрослому и поднаторевшему в борьбе за место под солнцем. Я расписал достоинства маленьких провинциальных школ и благотворное воздействие зеленого цвета на нашу психику.

— А потом, ты зря волнуешься, — добавил Джонатан, — загородное детство давно уже не гарантирует примерного поведения в зрелости. Большинство действительно выдающихся убийц приходят к нам с заброшенных ферм и пустынных трейлерных стоянок.

— Ну ладно, — сдалась наконец Клэр. — Пусть Нью-Йорк будет для него тем местом, куда можно в случае чего убежать. Если мы будем воспитывать его в Нью-Йорке, он просто переберется за город, когда вырастет.

И вот мы начали обзванивать риэлторские конторы и ездить смотреть дома. Мы могли себе позволить два рода недвижимости: либо в жуткой глуши, либо в плачевном состоянии, ведь никаких денег, кроме наследства Клэр, у нас не было. Покупая дешевое жилье, оказываешься невольным свидетелем ежедневного фиаско рода человеческого. Вы чувствуете гниловатый овощной дух, проникающий сквозь отсыревшие стены, видите пол и потолок, на которых медленно, но верно проступают знаки будущего распада. Деньги рано или поздно кончаются, а непогода и обветшание вечны и в конце концов побеждают просто за счет своей неотвратимости.

— Сейчас главное — не останавливаться! — твердила Клэр. — Главное — не останавливаться и не думать, а то я могу опомниться.

И вот через три недели мы нашли двухэтажный темно-коричневый дом в пяти милях от Вудстока, места, не лишенного безумноватого материнского обаяния, чьи недостатки более или менее уравновешивались его достоинствами. Дом стоял на прочном фундаменте. Цена была низкой — ценой последней надежды! От находящегося неподалеку поля люцерны исходило легкое сияние, наполнявшее комнаты дрожащим золотистым светом, доказывающим, что все наши представления о времени — просто иллюзия. Из кранов текла колодезная вода, чистая и холодная, как сама добродетель.

Но, конечно, была и обратная сторона медали: вышедшая из строя электропроводка, трубы, покрытые кружевными разводами ржавчины. В рассохшихся сосновых досках пола сновали муравьи-древоточцы.

— По крайней мере, у этого дома есть душа, — сказал Джонатан. — Понимаете, да? Мне кажется, он еще жив.

Клэр кивнула. Она провела большим пальцем по дверному косяку и неодобрительно разглядывала теперь свой палец.

— Это то, что надо! — сказал я. — Неужели ты ничего не чувствуешь?

— Ммм, — сказала Клэр. — Почему? Чувствую: тошноту, головокружение, панику.

Она продолжала рассматривать палец.

Проспорив неделю, мы все-таки купили этот дом. Мы купили колодец и послеобеденный свет. Мы купили пятнадцать дубов, восемь сосен, заросли ежевики и две могилы, такие старые, что надписей было уже не разобрать.

— Прощайте, Париж и Стамбул! — заявила Клэр, сидя на зеленом пластиковом стуле и подписывая бумаги.

— Прощай, «Армани»! Прощайте, туфли из крокодиловой кожи! — воскликнул Джонатан.

Они оба грустно хихикнули. И вот бумаги были подписаны — сделка состоялась. На деньги, завещанные «бриллиантовым дедушкой», Клэр купила нам еще одну возможность начать с чистого листа. В качестве бесплатного приложения агент по продаже недвижимости разлил по пластмассовым стаканчикам белое вино.

Мы решили, что рухлядь, то есть примерно половину всей нашей мебели, мы с собой не повезем. Мы выставили эти вещи на улицу для тех, кто, исполненный радужных надежд, еще только прибывал туда, откуда мы уже уезжали. Мы видели из своего окна, как прохожие растаскивают наш убогий скарб. Одна женщина унесла наше бра. Двое бритоголовых парней и толстая татуированная девица забрали продавленный диван, покрытый искусственной леопардовой шкурой.

— Прощайте, бесценные сокровища! — сказала Клэр.

От ее дыхания на стекле затрепетало туманное пятнышко, похожее на сердечник кассеты.

— Прощай, дырявое старье, — сказал Джонатан и добавил: — Милая, иногда ностальгия просто неуместна.

— Я тащила этот диван с Шестьдесят седьмой улицы, — сказала Клэр. — Много лет назад. Вместе со Стивеном Купером и Малышкой Биллом. Через каждые пару кварталов мы останавливались и садились на него отдыхать, потом снова тащили. Мы потратили на это всю ночь. Время от времени к нам подсаживались бездомные, и мы все вместе пили пиво. У нас появилось много новых друзей в ту ночь.

— А теперь у тебя есть собственный дом, и скоро ты станешь матерью, — сказал Джонатан. — Или ты собиралась всю жизнь копаться на нью-йоркских помойках?

— Малышка Билл умер, — сказала Клэр. — Я тебе говорила?

— Нет.

— Мне Коринн сказала. Примерно год назад. В Южной Калифорнии. Мы все давно потеряли его из виду.

— Жалко. А как Стивен?

— О, у Стивена все замечательно. Он и вправду открыл ювелирный магазин на Кейп-коде. Продает туристам маленьких золотых китов и ласточек. Наверное, неплохо зарабатывает.

— Ясно, — сказал Джонатан. — Хорошо. В смысле, он, по крайней мере, жив.

— Ммм.

Мы наблюдали, как наш диван плывет по Восточной четвертой улице. На тротуаре под нашими окнами о чем-то ожесточенно спорили мужчина и женщина в кожаных куртках, вертя в руках кухонные часы Клэр — желтый пластиковый бумеранг, покрытый ярко-розовыми светящимися точками.

— Как же я могла поддаться на твои уговоры? — сказала Клэр. — Выбросить такие часы! Я сейчас спущусь и объясню им, что это ошибка.

— Не смей, — сказал Джонатан. — Они тебя убьют.

— Джонатан, это же коллекционная вещь. Они не дешевые, между прочим.

— Родная, они давно не ходят. Забудь о них.

Клэр молча кивнула, глядя, как парочка мчится в сторону Первой авеню, пасуя друг другу часы, как футбольный мяч. Она погладила свой беременный живот. И подышала на стекло.


С тех пор прошло десять с лишним месяцев. Теперь мы живем на краю поля. За полем — горы. Сквозь планки нашего забора пробиваются голубые цветы с колючими стеблями, в воздухе жужжат трудяги-пчелы, над деревьями висит косматое молочно-голубое небо. Горы — старые. Скругленные ветрами и дождями. В них нет ни капли бунтарского величия, свойственного более молодым и фотогеничным кряжам. Они отбрасывают гладкую ровную тень и совсем не ассоциируются со скрежетом тектонических сдвигов. Они равномерно покрыты соснами и отрезают от неба невысокие скромные полукружья.

— Не люблю виды! — говорит Клэр. — Это так банально!

Она стоит за мной в некошеной траве. Это наш первый апрель на новом месте, и это уже новая Клэр: она стала резче и саркастичнее. А еще говорят, что материнство делает женщину мягче.

— Брось! — говорю я ей. — Ты не права.

Над домом парят две вороны. Одна издает пронзительный режущий крик, как будто железом провели по железу.

— Кретинки, — говорит Клэр, — пожиратели падали. Ждут не дождутся, когда первый из нас умрет от скуки.

By the time we got to Woodstock,

we were half a million strong,

and everywhere there was song

and celebration,[44]

нежно пою я ей в ухо.

— Перестань.

Она отмахивается от моего пения, как от зловредной вороны. Я слышу, как звякают ее серебряные браслеты.

— Вот уж кем не думала стать на старости лет, — говорит она, — так это хиппи.

— Знаешь, это не самое худшее, что бывает, — говорю я.

— Мы опоздали, — объявляет она. — Ласточки опять превращаются в истребители. Разве ты не видишь, что происходит? Скоро весь тот холм застроят коттеджами, я тебе точно говорю.

— Не думаю. Откуда возьмется столько покупателей?

Она смотрит на горы, как будто на них мелкими четкими буквами написано все, что случится в будущем. Она щурится. На какой-то миг она становится вылитой фермершей — вся сухожилия и подозрительность. Таким женщинам плевать на наряды и макияж. Она могла бы быть матерью моей матери, с неодобрением озирающей безграничные пространства, лежащие за пределами ее висконсинских владений.

— Но мы ведь рассчитываем, что у «Домашнего кафе» не будет проблем с клиентами. Господи, неужели мы действительно его так назвали?

— Людям это понравится, — говорю я.

— Все это так странно! Так немодно и — странно.

— Ну, как бы да.

— Без всяких «как бы».

Она такая резкая и злая, такая ни на кого больше не похожая, что я вздрагиваю от беззаконного спазма счастья. Она такая настоящая, такая Клэр. Я исполняю короткий судорожный танец, не имеющий ничего общего ни с грацией, ни с загадочными и непреложными законами ритма, — дергаюсь, как деревянная марионетка. Клэр делает большие глаза — маска удивленной жены. Каждый день приносит что-то новое.

— Ну что ж, — говорит она, — отрадно, что хотя бы одному из нас хорошо.

— А почему мне должно быть плохо? — отвечаю я. — Ведь теперь мы действительно чем-то стали, то есть я хочу сказать, что мы теперь не сможем просто взять и разбежаться в разные стороны, даже если кому-то из нас троих придет такая фантазия.

— Хотелось бы верить, — говорит она.

— Знаешь, о чем я думаю? Хорошо бы превратить сарай в отдельный домик, чтобы Элис тоже смогла перебраться сюда, когда ей надоест ее бизнес.

— Разумеется. А потом надо будет построить еще один дом для моей учительницы четвертого класса.

— Клэр! — говорю я.

— Мм?

— Ведь на самом деле ты счастлива, правда? В смысле, я хочу сказать, ведь это наша жизнь, да?

— О да. Это наша жизнь. Но ты же меня знаешь, я всегда чем-нибудь недовольна. Так уж я устроена.

— Понятно.

Мы еще какое-то время разглядываем горы, а потом поворачиваемся и идем к дому. Он такой старый, что даже его призраки и те давно растаяли в стенах. Чувствуется, что он служит вместилищем не чьего-то личного горя, а спрессованного бытия десяти разных поколений с их обедами и ссорами, рожденьями и последними вздохами. Сейчас мы присутствуем при постыдном браке старых и новых разочарований. Трухлявые половицы соседствуют с оранжевым кухонным линолеумом и псевдоиспанскими шкафчиками под дерево. Мы собираемся отремонтировать дом постепенно на будущие доходы от ресторана. Мы — силы порядка. Мы прибыли сюда из города, вооруженные талантом, знанием и верой в будущее. Джонатан и Клэр осматривают дом и рассуждают, как и что переделать. Они спорят, где и как установить каминную доску, специально привезенную сюда на грузовике из Гудзона. Не то чтобы я был противником прогресса, но меня вполне устраивает и то, что есть: изъеденные жуками половицы; синтетическая панельная обивка, являющая собой материальное воплощение грусти и лени. Дом, стоящий посреди заросшего участка в четыре акра, идеально гармонирует со старыми горами. Он такой же жалкий и приниженный. Его тоже сточило время.

— Я вот думаю, — говорит Клэр, — что, если выкрасить оконные стекла в синий цвет? Знаешь, в такой кобальтово-синий? Или это будет слишком вызывающе?

— Посоветуйся с Джонатаном, — отвечаю я. — Он лучше меня в этом разбирается.

Она кивает.

— Бобби, — говорит она.

— Что?

— Не знаю. Вот я хожу по этому участку, и мне кажется, что я на крыле самолета. На высоте девять тысяч метров. По-моему, у вас с Джонатаном нет такого ощущения, а жаль.

Из дома доносится детский плач.

— Наверное, в этом-то все и дело, — говорит Клэр. — До сих пор за мои ошибки приходилось расплачиваться только мне самой, от меня никто еще в такой степени не зависел.

— Но это же естественно, — говорю я. — Поверь мне, все замечательно. Ей-богу!

Она неуверенно кивает. Ее умение принимать решения по-прежнему сильно уступает ее способности беспокоиться. Эта постоянная тревожность делает ее раздражительной. Она словно нарочно старается устроить все так, чтобы оправдались ее самые худшие предчувствия.

— Пойдем посмотрим, как там Джонатан с ней управляется, — говорит она.

— Да. Конечно.

Мы идем в дом. Дверь открывается прямо в гостиную, большой обшарпанный параллелепипед, по-прежнему обклеенный обоями с сердитыми красными орлами и синими барабанами. В это время суток она всегда наполнена косыми квадратами света, прорезающего ее с трех сторон. Джонатан с Ребеккой на руках кружит по комнате. Ее голова лежит у него на плече. Она захлебывается от дикого рева, похожего на приступы подавленной икоты.

— Необъяснимая вспышка гнева, — говорит он. — Подгузник сухой, кормить еще рано.

— Дай-ка я попробую, — говорит Клэр.

Джонатан не любит уступать Ребекку даже ее собственным снам. Но когда Клэр протягивает руки, он, хоть и нехотя, все-таки отдает ее. Клэр прижимает ее к себе.

— Эй, сладкая моя, — шепчет она. — Что случилось? Просто небольшой приступ экзистенциального отчаянья?

Ребекка — девятикилограммовое существо с жесткими, похожими на топорщащиеся перышки волосами и темными бешеными глазами. Ей всего одиннадцать месяцев, но у нее уже есть характер. Она склонна к созерцательности и с равной неохотой, лишь в совершенно безвыходных случаях, отдается как грусти, так и бурному веселью, но зато когда это происходит, ее так просто не унять.

Клэр ходит с ней по гостиной, шепотом уговаривая ее успокоиться. Она говорит с ней так же, как со мной и Джонатаном, — полными предложениями, но только без призвука раздражения в голосе.

— Ну-ну, мисс Ребекка, — говорит она, — это же просто неразумно. А впрочем, с какой стати ты должна вести себя разумно? Боже, если когда-нибудь я начну требовать от тебя разумности, застрели меня, договорились?

Джонатан смотрит на Ребекку с нескрываемым восторгом. Рождение ребенка принесло сразу несколько сюрпризов: самый большой — это его страдальческое обожание. Мы с Клэр не так остро переживаем ее хрупкость и беззащитность. А Джонатан буквально не знает покоя с тех пор, как она появилась на свет, — лишнее доказательство вредного воздействия любви на нервную систему.

Теперь у него есть что терять. Появилась вечная претендентка на роль жертвы во всех трагических историях, на которые только способно его богатое воображение.

Ребекка не хочет успокаиваться, и мы выносим ее на улицу. Она вся растворяется в рыдании, как моторка — в реве двигателя и фонтане брызг. Мы обходим с ней наши владения, давая плачу растаять в полдневном воздухе. Джонатан срывает маргаритку и крутит ею перед ее сморщенным красным личиком.

— Эй, малышка, — говорит он. — Ну же. Ты только посмотри на эту штуковину.

Из всех качеств Ребекки Джонатана больше всего восхищает ее способность удивляться. Он чуть не плачет от умиления, когда она вытаращенными глазами глядит на клубок пряжи или чайную ложку, поймавшую солнечный луч.

Но Ребекка продолжает рыдать прямо в маргаритку.

— Цветами ее не купишь, — удовлетворенно говорит Клэр.

В ее голосе — неподдельная гордость. Если Джонатан любит Ребекку за то, что она лучшая в мире зрительница, то Клэр любит ее за упрямство и скрытность.

Мы идем за дом, в угол участка, засаженный деревьями. Здесь сплошная тень и травы практически нет. Один только лесной сор: сосновые шишки, сушняк, олений помет. Мы проходим между безмолвными деревьями. Крик Ребекки тянется за нами как сверкающий шлейф.

— Мальчики, вы вызвали водопроводчика? — спрашивает Клэр.

— Ага, — отвечает Джонатан. — Но он сможет прийти только через две с половиной недели. Ну-ка дай-ка ее сюда. Я ее успокою.

— Черт. Такими темпами мы до конца века не разделаемся с этим ремонтом. Вы понимаете или нет?

— А куда спешить? — отвечает Джонатан. — Иди сюда, Ребекка.

Он хочет ее взять, но Клэр не отдает.

— Куда спешить? — говорит она. — Значит, нам теперь до конца жизни греть воду на плитке?

— Мы первопоселенцы, — говорит Джонатан. — И не вправе сразу рассчитывать на городской комфорт.

— Мне кажется, — говорит Клэр, — что вы оба умственно отсталые или что-то в этом роде. Я не шучу.

Она еще крепче прижимает к себе ребенка и ускоряет шаг. В воздухе висят тяжелые световые столбы, разделенные на отдельные секторы сосновыми ветками. Джонатан срывается за ней. Словно он всерьез испугался, что она решила растить Ребекку одна под открытым небом.


Наш ресторан открывается меньше чем через неделю. Мы с Джонатаном трудимся с утра до вечера, завершая отделочные работы. Это просто небольшой ресторанчик на девять столиков, ничего сногсшибательного. Когда-то тут был салун, который мы отремонтировали, как пара выписанных по почте невест, свежеприбывших на только что отвоеванное место. Мы выкрасили его в белый цвет и повесили полосатые занавески. Джонатан украсил стены старыми фотографиями: школьники в галстуках-бабочках и школьницы в фартучках; какие-то дяди и тети в клетчатых бермудах, загорающие на берегу озера; чья-то бабушка, расчищающая снег лопатой. Еще он повесил чучело гигантского лосося, побившего все рекорды в 1957 году, и полку со спортивными трофеями, на которых ярко-золотистые обнаженные и ангельски асексуальные мужчины и женщины демонстрируют верх совершенства в кеглях, гольфе, бадминтоне и умении жить по законам гражданского общества. Это будет совершенно рядовое заведение: завтрак и ленч. В тех же комиссионках, где мы купили спортивные награды, фотографии и лакированного лосося, мы приобрели разнокалиберные столы и стулья.

— Мы ждем вас, — говорит Джонатан. — Еще немного, и «Домашнее кафе» распахнет свои гостеприимные двери!

Он замазывает белой краской трещину на лепнине. На нем рабочий комбинезон, волосы собраны в хвостик на затылке.

Я вожусь на кухне: расставляю по полкам двухлитровые банки с консервами и бутылки с кетчупом.

— Вместо клубничного джема, — говорю я, — прислали бойзеновый[45] и персиковый.

— Я позвоню и устрою скандал. А то, может, они считают, что мы совсем лопухи и нам можно впаривать что попало.

Выгрузив все банки, я встаю за стойку и смотрю, как Джонатан орудует с краской.

— Клэр считает: то, как мы живем, должно казаться нам странным, — говорю я.

— Верно, — отзывается он. — А кто же говорит, что это не странно?

— Ну, по-моему, ей бы хотелось, чтобы мы больше комплексовали по этому поводу.

— Ей приходится оплачивать счета, вот она и переживает. Она всю жизнь ждала этих денег, и вдруг — бац, их уже нет.

— Что значит нет?! Они вложены, — говорю я.

— Вот именно. Она превратилась в настоящую сволочную зануду в последнее время, тебе не кажется?

— Ну не знаю.

— А я знаю. Клэр скурвилась, уже давно, еще во время беременности.

— Ну это ты слишком.

Я загоняю новую кассету в музыкальный центр. Джимми Хендрикс исполняет «Are You Experienced?».[46]

— Я надеюсь, что со временем она опомнится, — говорит Джонатан. — Маленький ребенок — это тяжело. Во всяком случае, мне тяжело.

Я беру малярную кисть и тоже начинаю красить. Джимми выдает свое бархатное рокотание — живой голос из мира мертвых. Мы с Джонатаном замазываем последние трещины, покачиваясь под музыку. В этом есть своего рода совершенство — вместе красить стену под пение Джимми. В этом есть связь времен, состоявшееся попадание в будущее. Эта мысль приходит ко мне внезапно, заставая врасплох — то, о чем я мечтал, сбылось. У меня есть брат, с которым можно работать бок о бок. Дополненное и исправленное будущее, как лампочка, горит над нашими головами.

В наших отношениях с Джонатаном есть один нюанс, который невозможно объяснить словами. Наш союз уходит корнями в такую глубину, куда третьему человеку, даже если бы мы этого очень захотели, просто невозможно проникнуть. Мы обожаем Клэр, но все-таки она не из нашей команды. Все-таки нет. То, что объединяет нас, сильнее секса. Больше любви. Мы — одно целое. Я — это он, а он — это я, рожденный в другой оболочке. Мы любим Клэр, но она — не мы. Лишь он и я можем быть одновременно и собой и другим. Я закрашиваю старую трещину. Ретушированные лица школьников — всем им сегодня уже за сорок, если не за пятьдесят — смотрят на нас со стен с выражением ясноглазого, белозубого оптимизма.


Спустя какое-то время мы закрываем ресторан и по главной улице идем к машине. Мне нравится быть в гуще событий, я люблю город. Ведь я начал свое путешествие в Вудсток еще в девятилетнем возрасте и вот через двадцать с лишним лет все-таки добрался. Мой брат был прав: здешние люди никуда не делись. Сам концерт, как я выяснил, происходил в шестидесяти милях отсюда, на широком поле, практически не изменившемся. Пустынное травяное пространство с темно-зелеными деревьями по периметру. Как-то мы с Джонатаном попытались искупаться в местном темно-шоколадном пруду. Клэр сидела с Ребеккой в траве на берегу. Но очень скоро комары загнали нас всех обратно в машину. Кончилось тем, что мы поехали в то самое кафе, где, по уверению Клэр, они с ее будущим мужем обедали, сбежав с концерта. Она сказала, что гамбургеры подадут с тремя ломтиками маринованного огурца и с кетчупом в пластиковом конвертике, и так оно и было.

Вудсток — это то, чем должны были стать города, если бы новое будущее не вытеснило старое с главной дороги на обочину. На городской площади по-прежнему бренчат на гитарах бородатые романтики, до сих пор считающие себя лесными отшельниками и начинающими магами. Старушки с распущенными завитыми волосами кивают друг другу на скамейках. На вкус Клэр, Вудсток чересчур сентиментален, Джонатану вообще более или менее все равно, но я ценю доброту этих тихих улиц и упорное стремление местных жителей и сегодня жить так же неунывающе-бесцельно, как раньше.

Мы с Джонатаном едем домой. Дорога то поднимается вверх, то снова ныряет вниз; тени веток скользят по ветровому стеклу нашей подержанной «тойоты». Джонатан полулежит на пассажирском месте, упираясь кроссовками в приборную доску.

— Знаешь, что на самом деле странно? — говорит он. — Странно, что это в принципе происходит. Обычно все только говорят о том, что уедут из города, откроют свое кафе и прочее, но в действительности никто этого не делает.

— А мы — сделали, — говорю я.

Когда мы забираемся на вершину последнего холма, я жму на тормоз.

— Что-то случилось? — спрашивает Джонатан.

— Ничего, — отвечаю я. — Просто хочу посмотреть вниз.

С холма открывается вид на наш ветхий дом, темнеющий в зарослях можжевельника. Закатное солнце, готовое вот-вот скользнуть за горы, пылает в окнах второго этажа и отражается в серебряных с исподу листьях плюща, беззаконно разросшегося за последние несколько десятилетий. Дому уже больше ста лет, но он все-таки отстоял свою независимость и не слился с окружающим пейзажем. Крыша не дала прорасти сквозь себя никаким деревьям, а фундамент не стал удобным резервуаром для подземного озера. Хотя обычно я пою гимн Вудстока лишь для того, чтобы поддразнить Клэр, я начинаю напевать его сейчас — полушутя-полусерьезно, отчего, мне кажется, он только выигрывает:

We are Stardust, we are golden,

and we've got to get ourselves back to the garden…[47]

Какое-то время Джонатан слушает, а потом тоже вступает.


За обедом мы говорим о ресторане и о Ребекке. Последнее время наша жизнь вращается вокруг вещей сугубо прозаических: нас беспокоит кашель Ребекки и доставка недавно отремонтированного переносного холодильника. Я начинаю понимать, чем на самом деле отличается юность от зрелости. В юности есть время строить планы и придумывать что-то новое. В более солидном возрасте приходится тратить всю энергию на то, что уже приведено в движение.

— Не нравится мне этот доктор Гласе, — говорит Клэр.

Она сидит возле высокого стула Ребекки и с ложки кормит ее ванильным пудингом. Каждый раз перед тем, как открыть рот, Ребекка недоверчиво косится на ложку, проверяя содержимое. Она унаследовала мой аппетит и подозрительность Клэр. Она хочет есть, но все равно держится настороже.

— А что такое?

— Во-первых, он хиппи. Во-вторых, ему вряд ли больше тридцати пяти. Я бы предпочла показать Ребекку какому-нибудь старому пердуну. Ну, понимаете, кому-нибудь в приличных ботинках, кто провел еще твою мать и всех ее братьев и сестер через прививки от оспы и полиомиелита. Гласе уверяет, что в этих приступах кашля нет ничего страшного, а я смотрю на него и думаю: это говорит мне человек в «биркенштоках».[48]

— Согласен, — говорит Джонатан. — Гласе занимается тайджи.[49] Я предпочел бы иметь дело с человеком, играющим в гольф.

— А по-моему, Гласе нормальный мужик, — говорю я. — Мне он нравится. С ним можно разговаривать.

— На самом деле, — говорит Джонатан, — наверное, нам просто хочется, чтобы детский врач был чем-то вроде отца. Понимаете, да? То есть он должен быть как бы вне модных влияний.

— Аминь, — говорит Клэр. — Завтра же начинаю искать нового педиатра.

— Да что вы набросились на Гласса? — говорю я.

Клэр держит ложку в нескольких сантиметрах от открытого рта Ребекки.

— Я хочу, чтобы Ребекку посмотрел другой врач, — говорит она. — Я не доверяю Глассу, он как-то подозрительно оптимистичен. Понимаешь?

— Ну ладно, — отвечаю я.

— Вот и хорошо.

Она отработанным ловким движением запихивает в Ребекку очередную ложку пудинга. Клэр превращается в Маму из нашего хендерсоновского прошлого. Мы никогда больше не изображаем Хендерсонов, может быть, потому, что расстояние между нашей реальной и их вымышленной жизнью стало величиной настолько малой, что ею, как говорится, можно пренебречь.


Позже, уже уложив Ребекку спать, мы смотрим телевизор: больше, если у вас ребенок, за городом по вечерам делать нечего. Мы лежим на большой кровати, обложенные попкорном, банками с пивом и кока-колой. Спальни наверху — маленькие и темные. Их потолки повторяют изгибы крыши. Средства прошлых владельцев, тех, кто обклеил гостиную обоями с орлами и развесил шкафчики в испанском стиле, по-видимому, окончательно иссякли где-то на уровне лестницы. Здесь, наверху, еще более убого. На выцветших обоях хищного вида цветы, на окнах жалюзи на потертых шнурах цвета крепкого чая. Клэр переключает каналы. У нас здесь кабель — мощнейший магнит, улавливающий все сигналы, незримо пролетающие над нашими головами. Так что в добавление к обычным программам мы можем смотреть эротические шоу Нью-Йорка, мексиканские мыльные оперы и сюжеты с ликующими японками, демонстрирующими очередные технические изобретения, столь сложные, что обычному человеку оценить их преимущества просто невозможно. Иногда мы случайно попадаем на дрожащий снежный канал, в котором есть нечто почти пугающее — какие-то призрачные мужские и женские фигуры бредут, просто бредут по бесконечному пустому полю. Может быть, это передача из другого мира, что-то, чего нам на самом деле не положено видеть.

— Сто двадцать каналов, а смотреть все равно нечего, — говорит Клэр.

— Нечего смотреть — давайте трахаться, — предлагает Джонатан. Клэр поднимает брови и пристально смотрит на него темным взглядом.

— Только без меня, — говорит она.

Джонатан наваливается на нее и изображает неистовое, кроликоподобное совокупление.

— Ооо… Ооо… Ооо, — стонет он.

— Отстань, — говорит Клэр. — Убери руки. Серьезно. Прыгай на Бобби.

— Ооо, — стонет Джонатан.

— Бобби, скажи ему, чтобы он отстал, — говорит она. Я беспомощно пожимаю плечами.

— Я закричу, — говорит она. — Я вызову полицию.

— И что же ты им скажешь? — интересуется Джонатан.

— Что меня захватили и насильно удерживают двое мужчин. С целью размножения. Я скажу, что они заставляют меня жить в вечном 1969-м.

— Ты уже родила, — говорит Джонатан. — Если бы наша цель сводилась только к этому, мы бы тебя давно отпустили.

— Ребекке по-прежнему нужно молоко, — отзывается Клэр. — А дому — хозяйка. Разве не так?

Джонатан какое-то время размышляет над ее ответом.

— Не… не так, — говорит он наконец. — Можешь быть свободна.

Он откатывается от нее и берет пульт дистанционного управления.

— Давайте посмотрим, может, с Юпитера передают что-нибудь стоящее, — говорит он.

— Если я уйду, — говорит Клэр, — я заберу ребенка.

— Нет, не заберешь, — отвечает он. И только потом спохватывается, что ему следовало бы произнести эти слова другим тоном. — Она не только твоя. Она принадлежит нам всем, — говорит он более мягко.

Клэр откидывается назад и поворачивает голову ко мне.

— Бобби!

— А?

— Мне бы хотелось раскрыть секрет твоего олимпийского спокойствия. Вот мы, являя собой весьма странную и не слишком ортодоксальную семейку, сидим в этом доме, который того гляди развалится; мы с Джонатаном спорим, кому принадлежит мой ребенок…

— Наш ребенок, — говорит Джонатан. — Серьезно, Клэр, это уже не смешно.

— Так вот, мы спорим, кому принадлежит наш ребенок, а тебе хоть бы хны, ты невозмутим, как Дагвуд Бамстед.[50] Иногда мне кажется: если что и прилетело к нам с Юпитера, так это как раз ты.

— Вполне возможно, — говорю я. — Во всяком случае, я ничего особо странного тут не нахожу.

Она переводит взгляд на потолок; ее глаза расширяются, превращаясь в два черных диска.

— Я, конечно, сразу должна была догадаться, — говорит она, — как только увидела тебя с этим гнездом на голове и в джинсах «Кельвин Кляйн». Ведь ты же потом буквально за сутки превратился в человека из Ист-Виллидж. Смешно. Оказывается, это мы с Джонатаном консерваторы. Это нам, когда мы заглядываем в зеркало, требуется более-менее точно знать, что мы там увидим. А тебе все нипочем. Ты можешь делать все что угодно.

— Нет, — отвечаю я ей. — Не могу.

— Да? Ну назови что-нибудь, чего бы ты не сделал.

— Ну, например, я не стал бы жить один. Ты знаешь, что я никогда не жил один.

— Ага, — говорит она. — Значит, тебе нужна компания, так? Ты просто мимикрируешь под окружающих. Как же я раньше не догадалась?! Живя с родителями Джонатана, ты был огайским пай-мальчиком, живя в Ист-Виллидж, ты был хладнокровным парнем, а теперь ты этакий славный папа-хиппи. Ты просто предлагаешь людям то, чего они от тебя ждут. Так, да?

— Не знаю, — отвечаю я.

Есть вещи, которые мне трудно ей объяснить, я просто не знаю как. Я связан и с живыми и с мертвыми. Я живу не только для себя, не только за себя одного.

— Клэр, — говорит Джонатан с другого края кровати. — Что это ты вдруг превратилась в Нэнси Дрю от психоанализа? Или ты всерьез думаешь объяснить всего Бобби в нескольких фразах?

— В этой жизни, — говорит она, — мы так и движемся: от фразы к фразе.

Я подползаю поближе к Клэр и глажу ее по волосам. Я пытаюсь поцеловать ее в беспокойные губы.

— О, мальчики, мальчики, — говорит она, отстраняясь. — Какая мы все-таки странная команда! Какая странная!

— На самом деле не страннее любой другой семьи, — говорю я. — Мы хотя бы любим друг друга. Разве не ты первая это сказала?

— Может быть. Тысячу лет назад.

Я смотрю в ее испуганное стареющее лицо. Мне кажется, я понимаю, что ужасает ее сильнее всего: утерянная возможность выдумывать свое будущее. Теперь мы лишь исполнители того плана, который случайным образом созрел на автостраде по пути в Пенсильванию. Теперь хорошее — это ожидаемое, а непредвиденное, как правило, означает неприятности.

Я опять прижимаюсь губами к ее губам, и на этот раз она мне отвечает. Джонатан продолжает перескакивать с канала на канал, лениво косясь на экран одним глазом.

Клэр

Я никогда не думала, что любовь может быть настолько ненасытной, что как будто бы даже и не вполне твоей. Тебя нет, есть только она, а ты просто ее оболочка. Я знала, что, если бы я с Ребеккой переходила улицу, а из-за угла, отчаянно скрежеща тормозами, вылетел автомобиль, я бы закрыла ее своим телом. Я бы сделала это рефлекторно, как руками закрывают голову или сердце. Мы защищаем свои жизненно важные части другими, которых нам не так жалко. В этом смысле мое материнство не принесло ничего нового. Неожиданностью было то, что я не чувствовала в себе ни подлинного бескорыстия, ни спокойной благожелательности. Это была любовь-пытка, залитая безжалостным светом прожектора, — страшная вещь. Да, спасая Ребекку, я бросилась бы под машину, и в то же время я проклинала ее, как заключенный — надсмотрщика.

Ребекка пыталась выговорить слово «мама». Стоило мне отойти, она начинала беспокоиться. Когда-нибудь она заплатит уйму денег психоаналитикам, чтобы они помогли ей разгадать секрет моей личности. Материала будет предостаточно: мать, запутанно влюбленная в двух мужчин сразу и при этом живущая с ними в одном доме. Неопределившаяся беспорядочная женщина, выпавшая из всех принятых норм. Так и не повзрослевшая, хоть и разменявшая уже пятый десяток. Раньше я была просто частным лицом, безалаберной дамочкой, занятой своими делами, а теперь мне предстояло стать загадкой номер один в жизни другого человека.

Быть матерью оказалось обременительным и тревожным занятием, гораздо более трудным и непредсказуемым, чем быть любовницей, даже неортодоксальной любовницей.

Может быть, именно это открытие сделала моя собственная мать. Сначала ей казалось, что главное приключение ее жизни — мой дикий, взбалмошный отец. А потом она родила.


Мы выработали собственную вариацию классической схемы. Каждое утро Бобби с Джонатаном уходили на работу, а я оставалась дома с Ребеккой. Я не хотела ничего делать для заработка, хотя понимала, что рано или поздно мне опять придется заняться ювелиркой или еще чем-нибудь в этом роде. Идея ресторана принадлежала мальчикам — это был их способ прокормиться и постепенно вернуть мне долги. Они были трудолюбивыми и непривередливыми работниками. Во всяком случае Бобби, а Джонатан с большим или меньшим успехом следовал его примеру. Они уходили в пять утра, когда только-только начинало светать, и возвращались назад часам к пяти вечера, когда в углах комнат уже опять начинали сгущаться сумерки. Честно говоря, я не слишком интересовалась их рабочими делами. Бобби был поваром, Джонатан — официантом, а добродушный туповатый парень из города убирал со столов и мыл грязную посуду. И хотя я слушала их рассказы о скандалах, учиняемых разгневанными посетителями, и о том, как в самый разгар рабочего дня взрывались или загорались какие-нибудь кухонные автоматы, или об абсолютно невероятных кражах (кто-то утащил прямо со стены чучело лосося) — все это оставалось для меня в слегка условной области анекдота. Я переживала за мальчиков. Но все-таки главным для меня было их двенадцатичасовое отсутствие. Все действительно значительное происходило именно в это время, в те часы, когда их не было дома.

Многие годы, на самом деле большую часть своей сознательной жизни, я осторожно скользила над подземными водами скуки и отчаянья, от которых меня отделял лишь тонкий слой воображения. Остановись я слишком надолго, поддайся желанию передохнуть, я бы провалилась. Поэтому я делала сережки, ходила в клубы и в кино, перекрашивала волосы.

А теперь с беспомощной Ребеккой каждое мгновение приобрело особую заряженную весомость, не всегда приятную, но всегда пробирающую до самого основания. Иногда становилось скучно — дети не всегда интересны, — но все равно уже в следующую минуту ей требовалось что-то, что могла обеспечить только я и никто больше. Казалось, что с каждым новым освоенным жестом она приближалась к самой себе, все определеннее превращаясь в ту личность, которой ей предстояло стать. Секунды теперь были крепко-накрепко сшиты друг с другом, и ничто уныло-безнадежное не могло их разорвать. Я купала и кормила Ребекку, меняла ей подгузники. Я играла с ней. Я показывала ей что могла из окружающего мира.

Да, что скрывать, без мальчиков я чувствовала себя комфортнее. Когда они появлялись, пропадало ощущение непрекращающегося аврала. Как бы измотаны они ни были, они все равно предлагали мне передохнуть и брали Ребекку на себя. Оба были хорошими, ответственными отцами. Я понимала, что мне полагается испытывать признательность. Но дело в том, что мне не хотелось отдыхать. Мне хотелось жить в постоянном напряжении и осаде. Хотелось с утра до вечера быть дико занятой, а потом проваливаться в черный сон без сновидений, бесформенный, как непрожитое будущее.


Бобби любил нашу дочь, но спокойно: ее хрупкость, ее бесконечные крикливые требования не выводили его из равновесия. Будь в мире больше места, он вполне бы мог сделаться поселенцем, одержимым мечтой о новом, преображенном обществе на каком-нибудь еще не освоенном клочке земли, вдали от прежних ошибок. В нем был этот религиозный пафос. Он был добрым и напряженно-сосредоточенным. Плоть как таковая не слишком его занимала. Иногда, когда он держал Ребекку на руках, я чувствовала, какими глазами он на нее смотрит — она была для него гражданкой его будущего мира. Он уважал ее за вклад в увеличение местного населения, но не агонизировал по поводу тех или иных подробностей ее будущей судьбы. Для него она скорее была частью движения в целом.

Мы с Бобби спали на новой двуспальной кровати. Следующей по коридору была комната Ребекки. За ней ванная, потом комната Джонатана. Бобби работал без передышки. Сначала он взбивал яйца, делал пирожки и сражался с поставщиками. Потом возвращался домой, к воплям Ребекки и нестираным пеленкам. Ночью он спал без задних ног — сама бесчувственность. Я была благодарна ему за его увядший интерес к сексу не только потому, что тоже ужасно выматывалась, но и потому, что от кормления Ребекки у меня были теперь коричневые соски. На ягодицах — три желтоватые складки. Мне исполнился сорок один год. И я уже не чувствовала себя привлекательной. Если бы Бобби был более страстным, если бы в какой-то момент он с пылающим от смущения лицом признался, что я не вызываю у него ничего, кроме отвращения, мне, по крайней мере, было бы за что уцепиться. Допустим, я могла бы ответить строптивой надменностью. Но Бобби оставался самим собой — отзывчивым и трудолюбивым. Мы мирно спали в одной кровати.

Джонатан в продолжение суток генерировал больше статической энергии. Если Бобби двигался по жизни с неторопливым упорством пылесоса, методично всасывая все сложности, встающие у него на пути, то Джонатан стрекотал, как взбивалка для яиц. Он был полон маниакальной бодрости, несмотря на вечно затуманенный от недосыпа взор. И сам он, и Бобби говорили мне, что как официант он компенсировал недостаток профессионализма обаянием. Он недоливал воду в стаканы. Вместо заказанной яичницы-болтуньи мог подать глазунью. Он рассказывал, что иногда — особенно во время утренней суеты — буквально засыпал на ходу. Только что он наполнял кувшин сливками, а в следующий момент вдруг оказывалось, что он, принимая заказ, стоит около чьего-то столика, не имея ни малейшего представления, что происходило в промежутке между этими двумя событиями. Довольно скоро они наняли официантку, и Джонатан начал совмещать должности хозяина и мальчика на подхвате. «Я обеспечиваю нашим посетителям душевный уют, — говорил он. — Подливаю им кофе и расспрашиваю о родных местах. А за тем, чтобы они получали, что заказывают, пусть следит кто-нибудь еще».

По-настоящему отдыхал он только с ребенком. Возвращаясь с работы, он всегда что-нибудь ей приносил: пластмассовую куколку, розу из чужого сада, крошечные солнечные очки в белой оправе. Он брал ее на долгие прогулки до обеда и читал ей перед сном.

Около четырех утра он ее будил, перепеленывал и приносил к нам с Бобби. У него был до смешного отцовский вид, когда, в длинных трусах, со спящей Ребеккой на руках, он возникал на пороге нашей спальни. «Я понимаю, что это граничит с издевательством — вот так ее будить, — говорил он, — но не можем же мы уйти на работу, не поглядев на нее». Прижимая к себе Ребекку, он забирался в кровать рядом со мной. Иногда она сонно хныкала, жмурясь от электрического света, иногда хихикала, лепеча что-то на своем детском языке. «Мисс Ребекка, — шептал Джонатан. — Ты ведь самая чудесная, да? Мм. О да. Посмотрите на эти ручки. Ты будешь теннисисткой, да? А может быть, скрипачкой? Или девочкой-мухой?» Он мог так болтать без умолку. Часто, когда она начинала плакать, ее не мог успокоить никто, кроме Джонатана. Она рыдала у меня, брыкалась и орала у Бобби. А попав к Джонатану, мгновенно успокаивалась, глядя на него с удивительной жадностью и твердостью. Она тянулась к нему потому, что он был неуловим, и еще потому, что по отношению к ней он был сама галантность и предупредительность. Мне кажется, даже в таком раннем возрасте она уже знала, что такое влюбленность.


Мы с Ребеккой любили друг друга более нервной любовью. Пока мальчики были на работе, нам постоянно было что-то друг от друга нужно. Ей была нужна моя забота, против которой она, впрочем, со все возрастающим пылом уже начинала протестовать. Мне — ее безопасность, но гарантированно. Мне необходимо было знать, что с ней все в порядке, каждую минуту. От этого страдали мы обе. Иногда, измеряя температуру воды в ванночке или вынимая градусник у нее изо рта, я почти физически ощущала вопрос, потрескивающий в воздухе рядом с нами: а вдруг я не смогу ее уберечь? Мы нередко действовали друг другу на нервы. Я иногда бывала вспыльчивой и чересчур требовательной. У нее выработалась зависимость от моих страхов. Она рыдала и когда я слишком близко приближала к ней лицо, и когда на какое-то мгновение позволяла себе от нее отвлечься.

Я кое-что поняла про свою мать. После того как на свет появилась я, она приняла волевое решение. Ни в доме, ни в ее экономной душе не было места для двух трудных детей. Ей пришлось выбирать. Наверное, тогда и началась эта война. Отец был вынужден сражаться за свои права. Но лучшее оружие отца — сексуальная привлекательность и беспечность — оказалось недейственным против железной дисциплины и незыблемых моральных принципов матери. Сначала я больше любила отца. Он называл меня «Пег» и «Скарлетт О'Хара», уверял, что покупать можно и нужно все что вздумается. Но в конце концов, насмотревшись на его падения с крыльца и ломание мебели, я отвернулась от него. Рано или поздно ребенок всегда предпочтет порядок страсти и обаянию.

Уже зрелой женщиной я влюбилась в юмор и ум Джонатана и, подозреваю, в его безвредность. Он не был ни фригидным, ни агрессивным, ни мужчиной, ни женщиной. Общение с ним не таило угрозы провала через секс. Теперь я видела, что и Ребекка тоже когда-нибудь в него влюбится. В нем была притягательность отца и теплота матери без свойственной женщинам параноидальной тревожности — Ребекка не умерла бы от ужаса, если бы Джонатан на миг забыл о ее существовании. После целого дня, проведенного на работе, он возвращался домой с подарками, искренне соскучившийся. Бобби был немножко отстраненным, я — слишком постоянной. Джонатан излучал обаяние, только усиливаемое его ежедневным многочасовым отсутствием. Ребекка будет его. Мы с Бобби будем ей небезразличны, но ее сердце будет принадлежать Джонатану.


Бывали моменты, когда казалось, что на самом деле я получила наконец то, о чем мечтала. Любовь и дом. Я была частью чего-то теплого и прочного. Членом семьи. Когда-то я думала, что мне хочется именно этого. Моя собственная семья трещала по швам от ревности и злобы. Не уцелело ни одной вещи, подаренной родителям на свадьбу. Мы своими руками разрушили прошлое. Не осталось ничего, кроме дома, отремонтированного матерью после ухода отца. После развода отец бросил пить и занялся богоискательством, а потом начал пить снова.

Но иной раз мне не хватало той атмосферы неразрешимых противоречий, в которой протекала жизнь моей семьи. Мы были известными людьми в своем районе: бедняжка Амелия Стакарт и этот человек, ее муж. Я была их бедной малышкой. Мои первые самостоятельные шаги были спровоцированы чувством оставленности и уязвленного самолюбия. Я носила эпатажно короткие юбки, делала прически типа «взрыв-на-макаронной-фабрике». Я трахнула моего первого худосочного бас-гитариста на заднем сиденье пикапа, когда мне было четырнадцать лет. Местные силы порядка облегчили мою задачу: они носили высокие бюстгальтеры и подчеркнуто девичьи прически или умащали челюсти «Aqua Velva». Они говорили: «Присоединяйся к нам и нашему миру», а я в ответ завела себе бойфренда — торговца наркотиками. Я видела, как теряю очки в глазах психологов и пасторов — боюсь, миссис Роллинс, что мы здесь уже ничем не можем помочь. Я ходила в школу с бутылкой текилы. Я, как взбесившийся мотоцикл, носилась по морозному ночному Род-Айленду, заправившись наркотиками. Дети, окруженные вниманием и заботой, даже не представляют себе, сколько свободы у тех, кто признан плохим.

Теперь, когда я давно уже вышла из юного возраста, меня спасли. После работы мальчики всегда возвращались прямо домой, ухаживали за Ребеккой, готовили обед. Их любовь не была безупречной. Вероятно, они любили друг друга больше, чем меня. Возможно, они даже использовали меня, сами того не осознавая. Но я могла с этим смириться. Наличие скрытых и не вполне прозрачных мотивов, стоящих за добрыми людскими поступками, меня не травмировало. Скорее наоборот — некоторую проблему для меня представляло как раз совершенно искреннее дружелюбие. Наш нынешний мир был миром добра и домашнего уюта. Я иногда ощущала себя Белоснежкой. Гномы были очень заботливыми. Но сколько бы она продержалась вот так, не будь у нее надежды встретить кого-то человеческого размера? Сколько бы еще она подметала и штопала, не чувствуя, что в этой безопасной гавани не хватает чего-то тонкого, но крайне существенного?

Элис

Приглашая Джонатана в Аризону, я не упомянула о той вещи, которую собиралась ему передать. Мне не хотелось говорить об этом по телефону. Я просто воспользовалась своим правом матери и потребовала визита. Тем более что я не злоупотребляла его вниманием и он всегда страдал от комплекса вины — сильно преувеличенной. Подозреваю, что психологически ему было бы даже легче, если бы я больше к нему приставала. В общем, он не мог отказать, когда я позвонила и заявила, что хочу его видеть. «В это время года здесь так красиво, — сказала я. — Приезжай на несколько дней». И он приехал.

Я встретила его в аэропорту. Загородная жизнь не сильно его изменила. С тех пор как более десяти лет назад он поступил в колледж, я привыкла жить, не видя его по многу месяцев, и научилась новой объективности взгляда. Маленьким он казался мне чем-то вроде моего собственного изобретения, и я любила его саднящей, запутанной, сжигающей любовью. Словно часть меня самой, причем самую дорогую, самую хрупкую и уязвимую, отсекли и бросили жить в мир, недоступный моему утешению. Существование Джонатана задевало и мучило меня так сильно, что я была практически не способна взглянуть на него со стороны. Теперь я любила его не так истерично. Теперь я могла обращать внимание на детали. В толпе пассажиров, прилетевших этим рейсом, он казался бледным и красивым, и вместе с тем в его внешности было что-то незавершенное. Ему явно грозила опасность постареть, так и не обретя качества некой самотождественности. Такая недопроявленность и обманчивая свежесть жеребенка делают старика похожим на потрясенного древнего младенца. Я помахала ему из-за спин встречающих, и он стал пробираться ко мне бодро и вместе с тем настороженно, словно опасаясь, что в этой толпе полным-полно замаскированных врагов.

— Привет, мам.

— Здравствуй, родной.

Мы обнялись, спросили друг у друга, как здоровье и настроение, и двинулись к машине.

— Как бизнес? — поинтересовался он.

— Цветет, — ответила я. — Столько звонков, что я едва справляюсь, но на нынешнем этапе не решаюсь никому отказывать. Ищу еще одного повара. Беда в том, что очень трудно найти действительно подходящего.

— Я тобой горжусь, — сказал он. — Кто бы мог подумать, что ты превратишься в такого магната от гастрономии.

— Эй, нечего, нечего! Это что еще за покровительственный тон!

— Что с тобой? С каких пор ты стала такой тонкокожей?

— Не обижайся! — сказала я. — Нервы. Ты же знаешь, у меня никогда не было собственного дела, тем более успешного. Мне до сих пор кажется, что все вот-вот развалится.

— Не волнуйся. Или это тоже дерзость с моей стороны? Тогда волнуйся. Просто страшно, что делается с самыми чудесными людьми!

— Это верно, — сказала я. — Абсолютно верно. Как твоя работа?

— Сумасшедший дом. Мы трудимся не покладая рук, и все равно все всегда на грани хаоса и полного безумия. Но пока кое-как удается выходить в ноль. А бывают дни, когда мы даже немножко зарабатываем.

— Замечательно, — сказала я. — Это такая непростая область. Если в первый год расходы не превышают доходов, значит, вы преуспеваете.

— Возможно. Иногда я просыпаюсь ночью и с ужасом думаю: «Я забыл подать кофе на пятый стол».

— Добро пожаловать на передовую, — сказала я.

У машины мы беззлобно заспорили, кто сядет за руль. Я лучше знала дорогу, но взрослый сын не желал, чтобы его везла мать, даже на ее территории. Ради его душевного комфорта я бросила ему ключи.

Мы ехали по ровному, блестящему шоссе, обсуждая объеденные вещи. Солнце, еще довольно милостивое в это время года, заливало цветущие заросли юкки и изящные пепельно-серые переплетения мескитовых деревьев. Я без зависти думала о слякоти и тумане, царящих сейчас на востоке. Красоту пустыни чувствуешь не сразу, для этого она слишком сурова. Ее ближайший географический родственник — ледник, и так же, как ледник, она может обмануть непосвященных, заставив их поверить, что ее неторопливая эволюция — это застой. Мы, жившие здесь, любили пустыню за простоту и незамутненность, за ее ежедневное напоминание о вечности. В сравнении со здешним лесной пейзаж представлялся одновременно и слишком перегруженным, и преходящим, довольно нежным, но чересчур невнятным, иначе говоря — совсем незрелым. Не случайно, что первые цивилизации выросли именно в пустыне. Не случайно, что древние нередко туда возвращаются.

— Выглядишь ты замечательно, — сказал Джонатан. — Мне нравится твоя новая стрижка.

— Ну, мне ведь теперь приходится бывать в обществе, — ответила я. — Не могу же я разгуливать по городу как дикарка. На самом деле я нашла парикмахера. Мужского парикмахера. В большинстве женских салонов здесь по-прежнему делают, знаешь, такие шикарные прически с лаком, а мне этого не надо. Я просто стригусь раз в три-четыре недели и больше об этом не думаю.

— Мне нравится, — сказал он. — Моя мать — кулинарный магнат с короткой стрижкой. Это я не свысока, а с восхищением.

Он припарковался и внес свою сумку в дом.

— Тут все по-старому, — сказал он.

— Не считая того, что еще несколько позиций сданы под натиском энтропии, — сказала я. — Я собиралась прибраться к твоему приезду, но в последний момент позвонил один мой клиент и заказал обед, так что весь вчерашний день, вместо того чтобы пылесосить и наводить марафет, я готовила креветки с красным перцем.

— Все нормально. Наш кливлендский дом был, честно говоря, немного слишком аккуратным. То есть я хочу сказать, мне приятно сознавать, что ты здесь не убираешься с утра до вечера.

— Вот за это можешь быть совершенно спокоен.

Так как он будет спать на раскладывающемся диване в гостиной, разбирать сумку ему было негде. Он просто поставил ее в угол. Когда он это сделал, меня охватило беспокойство — ведь я заставила его проделать весь этот долгий путь по такому странному поводу. А может быть, не стоит? Может, просто покормить его, купить ему, несмотря на его протесты, что-нибудь из одежды и отослать домой?

— Есть хочешь? — спросила я.

— Честно говоря, да. Я не ел в самолете. В определенный момент своей воздушной карьеры я понял, что можно просто отказаться от подноса, когда его предлагают. Но все равно немножко жалко. Вроде как выбрасываешь деньги на ветер.

— Почему бы нам тогда не пообедать? — предложила я. — Я тут нашла одно замечательное местечко милях в десяти отсюда, где готовят отличные тортильи. Если б могла, я бы переманила к себе их повариху. Вот кто действительно разбирается в традиционной мексиканской кухне! Но, боюсь, я не смогу ей прилично платить.

— Великолепно, — сказал он. — Конечно давай.

В этот момент он был так похож на отца, что у меня даже перехватило дыхание. Все матери, наверное, переживают такие минуты, когда в повзрослевших сыновьях, казалось бы бесповоротно сформировавших свою собственную индивидуальность, вдруг проявляется природа их отцов, причем в таком неразбавленном виде, что это уже не просто сходство, а как бы новое рождение того человека вместе со всеми его отличительными черточками вплоть до трехнотного кашля, мучившего его последние сорок с лишним лет. Я увидела в Джонатане бодрую, бескостную покладистость Неда, его стремление к тому, чтобы все шло как по маслу. Будь я посмелее, я бы тряхнула его за плечи и сказала: «Ты должен научиться добиваться своего. Будь жестче и настойчивее. Иначе у тебя никогда не будет собственной жизни».

Но я только забрала у него ключи от машины и сказала:

— Теперь я поведу. Очень путаная дорога. Я была там бог знает сколько раз, а все равно не помню, как ехать.


Следующие два дня мы провели за разговорами, хождением в кафе и в кино. Я продемонстрировала ему арендованную кухню и временный офис, представила своему персоналу из трех человек. Я расспрашивала его о том, как он живет, хотя и не всегда знала, как сформулировать вопросы. «Как ребенок?» показалось мне наиболее уместным вступлением.

— Очень хорошо, — отозвался он, оторвавшись от коктейля. — Удивительная девочка. Впечатление такое, что она и вправду меняется каждый день. Я начинаю понимать тех, кто заводит полдюжины детей, — тяжело сознавать, что вот она уже научилась ползать и, значит, никогда больше не будет такой беспомощной. Конечно, в этом есть и определенное облегчение. Но я понимаю, что может хотеться завести еще одного ребенка — просто ради того, чтобы еще раз увидеть, как кто-то проходит период такой невероятной зависимости.

— Ты много с ней возишься? — спросила я.

— Конечно. Естественно. Ведь я ее отец. Один из ее отцов.

Я покачала головой и сказала:

— Наверное, я чего-то не понимаю.

— А что здесь понимать? Ты же видела нас, всех троих. Мы втроем завели ребенка. Что здесь непонятного?

— Ничего. Вероятно, я несколько отстала от жизни.

— Не похоже. С такой-то стрижкой!

— Джонатан, я боюсь, что тебя просто используют. У Бобби есть Клэр, у Клэр — Бобби, а кто есть у тебя?

Это была деликатная тема. Мы никогда впрямую не обсуждали его наклонности. Я была в курсе его связи с Бобби, другие его романы были мне неизвестны. Возможно, их у него вовсе не было. Во всяком случае — не буду скрывать, — я очень на это надеялась. Если бы дело обстояло иначе и он лишил бы меня такой возможности самоуспокоения, я, наверное, постаралась бы нарисовать другой его образ и примириться с тем, что мой сын вовлечен в сексуальные отношения с мужчинами. Но он никогда не затрагивал этих вопросов. Он приезжал к нам в маске целомудренного холостяка, каковым мы и хотели его видеть. Если до сих пор он был каким-то недооформившимся, наверное, мы тоже приложили к этому руку.

— Нас трое, — сказал он. — Мама, ты права: ты не понимаешь. Может, поговорим о чем-нибудь другом?

— Как хочешь. Только ответь мне на один-единственный вопрос: ты доволен своей жизнью?

— Да. Очень. Теперь я часть целого. Семьи и бизнеса. Мы все вместе строим дом. Ты слишком зациклена на необычности нашей семьи.

— Ладно. Постараюсь избавиться от этого недостатка.

И мы перешли на другие темы. Если бы он признался в гомосексуализме, я бы нашлась что ответить. Но я не могла требовать от него такой откровенности. Просто не могла. Он сам должен был заговорить об этом.


Я перешла к делу лишь накануне его отъезда. В тот вечер мы ужинали дома — я сделала незатейливый салат из авокадо и поджарила в гриле стейки из лосося. Когда я унесла тарелки и принесла чашки для кофе, я сказала:

— Джонатан, милый, на этот раз я пригласила тебя не просто так. Я хотела бы передать тебе одну вещь.

Его глаза вспыхнули: возможно, он подумал, что я собираюсь вручить ему какую-нибудь семейную реликвию. Я невольно вспомнила, как, когда ему было четыре года, он буквально шалел от жадности в магазине игрушек.

— Что именно? — спросил он, искусно скрывая любопытство.

Я вздохнула. С гораздо большей охотой я вынесла бы ему лоскутное одеяло или золотые часы, но ничего подобного ни у Неда, ни у меня никогда не было. И он, и я вышли из семей, обращенных не столько к прошлому, сколько к будущему. Я поднялась в спальню, достала из тумбочки шкатулку и спустилась с ней вниз.

Он знал, что это такое.

— О, мама, — сказал он.

Я осторожно поставила шкатулку на стол. Это был гладкий деревянный ящичек с медной пластинкой, на которой было выбито полное имя Неда и даты.

— Теперь тебе предстоит этим распоряжаться, — сказала я. — Отец хотел, чтобы ты решил, куда это деть.

Он кивнул. Он поглядел на шкатулку, но не дотронулся до нее.

— Да, — сказал он. — Я помню.

— Ты думал об этом?

— Конечно. Конечно думал. Мама, во многом именно поэтому я и делаю то, что делаю. Я пытаюсь построить дом.

— Понятно.

Я села рядом с ним. Мы оба с опаской смотрели на шкатулку, как будто она могла начать двигаться.

— Ты заглядывала внутрь?

— Да. Сначала я думала, что не смогу этого сделать. А потом поняла, что не могу этого не сделать.

— И?

— Это такое сажистое. Желтовато-серое. Между прочим, тут больше, чем можно подумать. Мне казалось, будет горсточка, которую можно взять одной рукой и развеять по ветру. А тут довольно много. Попадаются маленькие твердые кусочки, похожие на старую слоновую кость. Милый, поверь, это имеет такое же отношение к твоему отцу, как его поношенные башмаки. Хочешь посмотреть?

— Нет. Не нужно.

— Как хочешь.

— Почему ты решила передать мне это сейчас? — спросил он. — Почему именно сейчас?

Я заколебалась. На самом деле я стала встречаться с одним человеком. Он был моложе меня. Его звали Пол Мартинес. Он познакомил меня со спектром удовольствий, о которых я и не подозревала, пока была замужем за Недом. Моя жизнь словно начала раскручиваться в обратную сторону. С Недом у меня были порядок, пристанище и покой, то есть то, что хочется иметь в старости. Теперь, на пороге настоящей старости, я, похоже, влюбилась в смуглокожего спорщика, игравшего на гитаре и целовавшего меня в такие места, которые Нед даже не решался назвать своими именами. И теперь мне казалось неправильным хранить у себя его прах. Но я не стала вдаваться в подробности.

— Знаешь, я превращаюсь в Мортишию Адамс[51] с прахом мужа на камине. Мне давно надо было тебе его отдать, — вот все, что я ему сказала.

Если наша связь сохранится, я еще расскажу Джонатану о Поле. Его внимание вызывало во мне бурю эмоций, но я не вполне доверяла ни себе, ни ему — есть столько причин, по которым молодой человек может мимолетно вообразить, что любит женщину старше себя. Зачем без нужды расстраивать Джонатана? Может быть, этот роман того не стоит. Лучше подождать.

— Я понимаю, — сказал он. — Но знаешь, как-то до конца не верится, что это действительно его прах. Все это так… Кажется, что в двадцатом веке такое невозможно — держать дома шкатулку с прахом отца.

— Если хочешь, мы бы могли развеять его в пустыне, — сказала я. — Хоть сейчас.

— Как? Ты предлагаешь просто развеять его за домом?

— Да. Послушай меня. Конечно, это не совсем то, о чем мы с твоим отцом мечтали. Нет. Но все-таки именно здесь мы прожили последние годы, и нам было не так уж плохо. На самом деле я была счастлива.

— Но ведь он просил меня, чтобы я не хоронил его здесь. Он прямо об этом сказал. Он хотел, чтобы я похоронил его там, где осяду, там, где у меня будет свой дом.

— Джонатан, солнышко, тебе не кажется, что в этой твоей страстной мечте о доме есть что-то пошловатое?

Он с подчеркнутым удивлением расширил глаза.

— Что я слышу? Моя мать предлагает мне стать хипом?

— Я предлагаю тебе чуть спокойней относиться ко всему этому, — сказала я. — Твой отец умер. Его беспокоила твоя бездомность, потому что он не мог себе представить, как это можно быть счастливым и при этом ни к чему не привязанным. Но мне было бы очень обидно, если бы недостаток воображения твоего отца лишил широты твою собственную жизнь. Тем более после его смерти.

Он кивнул! И после секундного колебания дотронулся до шкатулки. Проведя кончиками пальцев по выгравированным на пластинке буквам, он, не поднимая глаз, сказал:

— Мама, если со мной что-нибудь случится…

— Ничего с тобой не случится, — быстро перебила я его.

— Но если все-таки что-нибудь случится…

Я задержала дыхание и взглянула на него. Вот на самом деле почему я его ни о чем не расспрашивала: боялась, что вместо образа Джонатана-холостяка мне придется привыкать к образу урезанного в правах сексуального изгоя. Я понимала, что мне могут позвонить Бобби, Клэр или кто-то, кого я вообще никогда в жизни не видела, и продиктовать адрес больницы.

— Ну, — сказала я, — если что-нибудь случится…

— Если что-нибудь случится и тебе придется как-то разбираться с нами обоими — и с папой и со мной, — я не хочу, чтобы ты развеивала наш прах по пустыне. У меня от одной этой мысли мороз по коже. Хорошо?

Я ничего не ответила. Встала и разлила кофе.

— Значит, ты хочешь проделать это в Вудстоке? — спросила я, ставя на стол дымящиеся чашки.

— Может быть. Еще не знаю.

— Твое дело, — сказала я. — Как ты решишь, так и будет.

— Я понимаю. Я найду место. Может быть, съездим в кино?

— А может, лучше сыграем в «Скрэбл»?

— Замечательно, — отозвался он.

— Прекрасно. Ты начинаешь.


На следующий день мы отправились в аэропорт. Шкатулка с прахом Неда лежала в Джонатановой черной сумке на ремешке, между носками и нижним бельем. Я сказала, что я поведу, и Джонатан не протестовал. Было непривычно пасмурно, небо затянуто тяжелыми, но уже опроставшимися от дождя тучами, выползающими из-за Скалистых гор. В воздухе, как всегда, дрожал серебристый свет без тени, источником которого могла быть как земля, так и атмосфера.

Джонатан рассказывал мне о своем растущем интересе к плотничеству, когда я свернула с автострады на боковую дорогу.

— Эй, — сказал он. — Тут что, можно срезать?

— Нет. Нельзя.

— Куда мы едем?

— Сейчас увидишь.

— Я опоздаю на самолет, — сказал он.

— Не опоздаешь. Ну а в крайнем случае полетишь на следующем.

Узкая лента недавно заасфальтированной дороги вела в горы, к коттеджам богатых вдовцов и вдов. Там жил один из моих клиентов. Его дом был настолько искусно вписан в ландшафт, что почти сливался со скалами. А на полпути к этим фешенебельным жилищам находилась неглубокая лощина, скрывавшая один из сюрпризов пустыни: подземные воды залегали тут неглубоко, не заболачивая почву, но делая ее достаточно влажной для сочной травы и даже небольшой осиновой рощи, трепещущей в постоянной экзальтации.

Я остановилась в лощине. В такой облачный день это место казалось особенно красивым. Прозрачно светились бледные стволы и зеленые листья осин, а тонкий, как спица, солнечный луч высекал сноп искр из грубого красного бока соседней горы.

— Джонатан, — сказала я, — давай развеем прах здесь. Давай закончим с этим.

— Здесь? — переспросил он. — Почему здесь?

— А почему нет? Смотри, как здесь красиво.

— Да, но…

Он поглядел на заднее сиденье, где стояла его сумка.

— Доставай шкатулку, — сказала я. — Давай. К чему откладывать?

Он медленно обернулся назад, расстегнул сумку и с величайшей осторожностью извлек из нее шкатулку.

— Ты уверена? — спросил он.

— Абсолютно. Пошли.

Мы вылезли из машины и сделали несколько шагов в густой сухой траве. Джонатан нес шкатулку. Лениво жужжали мухи, на вершине большого розового камня застыла серая ящерка, настороженная и стремительная, как маленькая молния.

— Действительно красиво, — сказал Джонатан.

— Я иногда проезжаю через это место, — сказала я. — Там дальше живут мои клиенты. И теперь, когда бы ты ни приехал, мы бы могли тут бывать, если захочешь.

— Открыть шкатулку? — спросил он.

— Да. Это просто. Ты понимаешь, как она открывается?

— Думаю, что да.

Он дотронулся до защелки, но вдруг отдернул руку, так и не подняв крышки.

— Нет, — сказал он. — Я не могу. Это неправильное место.

— Солнышко, это просто пепел. Давай развеем его и будем жить дальше.

— Нет, я обещал. Это не то место. Он не этого хотел.

— Забудь о том, чего он хотел, — сказала я.

— Ты можешь забыть. Я не могу.

Он так крепко вцепился в шкатулку, что у него побелели пальцы. Словно он всерьез опасался, что я попытаюсь ее вырвать.

— Это несправедливо, — сказала я.

— Я не знаю, справедливо это или нет, но это правда. Мама, почему ты вышла замуж за папу?

— Я тебе уже говорила.

— Ты говорила, что на тебе были белые туфли, хотя День труда давно прошел, и что у отца были красивые густые волосы, и так как ты не смогла найти ни одного аргумента против, ты согласилась. Но разве это достаточная причина для того, чтобы выйти замуж и столько лет жить вместе? Или наша семья образовалась просто потому, что ты считала, что так положено: выйти замуж, завести ребенка?

— Ты все-таки думай, что говоришь, молодой человек. Я любила твоего отца. Ты не жил в этом доме. Не просыпался по ночам, когда он начинал задыхаться и паниковать.

— Верно. Но скажи, ты любила его? Вот что я хочу понять. Я знаю, что ты жертвовала собой, что ты помогала ему и все прочее. Но была ли ты в него влюблена?

— Матерям таких вопросов не задают.

Он продолжал сжимать в руках шкатулку.

— Мне кажется, я был влюблен в него, — тихо сказал он. — Я его обожал.

— Он был обыкновенный человек.

— Знаю. Ты думаешь, я этого не знаю?

Некоторое время мы не двигаясь стояли на краю осиновой рощи. Ничего не происходило. Совсем ничего. Джонатан сжимал в руках шкатулку. Его лицо приняло упрямое выражение. Глаза превратились в две узкие щелочки. Спустя несколько минут я сказала:

— Джонатан, ты должен найти кого-нибудь для себя.

— Я уже нашел, — сказал он.

Я испытала что-то вроде легкого головокружения, звенящий страх высоты и незащищенности. Мы всегда были такими осмотрительными и деликатными. И вот теперь, после стольких лет этой игры, когда надо было так много чего сказать друг другу, нам стало трудно общаться.

— Ты прекрасно понимаешь, о чем я говорю, — сказала я.

Он раздраженно глядел куда-то мимо меня, и я снова увидела четырехлетнего малыша, которого знала лучше, чем саму себя. Только теперь это был человек с траурными, немного опустошенными кабинетными чертами, стареющий в манере английского профессора.

— Ты все не так себе представляешь, — сказал он наконец. — Наша жизнь совсем не такая, как ты думаешь.

— Я достаточно хорошо знаю женщин, — сказала я. — И поверь мне, ни одна женщина не позволит тебе иметь равные с ней права на ее ребенка.

Теперь он смог посмотреть на меня. Твердым и горящим взглядом.

— Ребекка не ее ребенок. Ребекка наш ребенок, — сказал он.

— Фигурально выражаясь.

— Нет. Буквально. Ни Бобби, ни Клэр, ни я не знаем, кто отец. Вот так.

Это была ложь. Я чувствовала — сама не знаю почему, — что он и эта женщина не любовники. Он выдумал это, как часто делал в детстве. Но я не стала его разоблачать.

— И Клэр тоже этого хотела?

— Да.

— Она могла сказать, что она этого хочет, — заметила я. — Она могла думать, что этого хочет.

— Ты совсем не знаешь Клэр. Ты думаешь, что говоришь о ней, а на самом деле говоришь о другом человеке.

— Нет, мой дорогой. Это ты ее не знаешь. А я-то как раз знаю, что значит верить в то, что люди, с которыми ты живешь, на самом деле не такие и что твоя жизнь тоже скоро будет совсем другой. Так вот, существуют универсальные законы. Женщина не будет делиться ребенком.

— Мама, — сказал он подчеркнуто спокойным голосом. — Мама, ты говоришь о себе. Это ты бы не стала делиться своим ребенком.

— Ты можешь послушать меня? Уходи и найди кого-то для себя. Рожай собственного ребенка, если ты этого хочешь.

— У меня есть ребенок, — сказал он. — Ребекка моя в той же мере, в какой чья-то еще.

— Три — нечетное число. Один обычно лишний.

— Мама, ты порешь чушь, — сказал он. — Ты ни черта в этом не понимаешь.

— Пожалуйста, выбирай выражения. Ты все-таки с матерью разговариваешь.

— А ты, пожалуйста, не спекулируй своим положением. Ты сама завела этот разговор.

И на это мне было нечего возразить. Это я спряталась в брак, в простую, безопасную круговерть бытовых мелочей. И теперь, стоя на краю осиновой рощи посреди пустыни, я завела этот разговор.

— Я только одно хочу сказать, — пояснила я, — похоже, есть что-то вроде критической массы. Даже когда людей только двое, это совсем не просто.

— А я, — сказал он, — сильно подозреваю, что все эти разговоры о критической массе не более чем попытка оправдания собственного статуса. Бобби, Клэр и я счастливы вместе и не собираемся расставаться.

— Но есть уроки истории.

— Ничто не стоит на месте. Мама, неужели ты не видишь, что мы живем уже совсем в другом мире? Может быть, завтра вообще конец света, так почему же мы должны вечно во всем себе отказывать?

— Люди рассуждают о конце света с тех пор, как мир стоит. Однако он все не наступает, да и сам мир не слишком-то изменился.

— Как ты можешь так говорить? — воскликнул он. — Посмотри на себя.

Я знала, что стою под открытым небом на меловой, красно-серой земле. Я знала, что на мне джинсы и замшевая куртка.

— Ты думаешь, что, когда дойдет до выяснения отношений, — сказала я, — Бобби выберет тебя? Ты на это рассчитываешь, да? Ты думаешь, что Клэр уйдет в тень, а вы с Бобби будете вдвоем растить этого ребенка, так, что ли?

Он взглянул на меня, и вдруг я все поняла. Все: его страсть к мужчинам, его чувство вины, его горечь и гнев. Я почувствовала это, потому что его гнев был женским гневом. В нем жило женское чувство предательства. Ему казалось, что его несправедливо вытеснили на периферию, что его любят не те и не за то. Был миг, когда я его испугалась. Испугалась собственного сына в этом безлюдном месте. Мы защитились молчанием. Это было единственное, что нам оставалось, чтобы не наброситься друг на друга с диким визгом, чтобы не начать кусаться и царапаться. Выяснять отношения более спокойным образом мы не могли — нам обоим было слишком не по себе.

— Ты не знаешь, о чем говоришь, — тихо повторил он, и в общем-то я готова была с этим согласиться. Мы потеряли друг друга. Мы были незнакомцами в некоем глубоком, непроницаемом смысле, бежавшем как подземная река под покровом нашей сердечной привязанности.

— Давай попробуем успеть на самолет, — сказала я.

— Давай.

— Что касается праха, это твое дело. Просто дай мне знать, что ты решил, когда решишь.

Он кивнул.

— Может быть, я когда-нибудь передам его Ребекке, — сказал он. — Вот, малыш, это тебе в наследство от семьи.

— А ты думаешь, ей будет понятно, что с ним делать?

— Если мое воспитание будет для нее хоть что-то значить, то да. Я хочу, чтобы, когда она вырастет, у нее не было проблем с тем, куда деть прах деда.

— Что ж, чудесно. Мне кажется, это было бы очень хорошо для нее.

— Ммм.

— Ладно, поехали, — сказала я. — Иначе ты точно пропустишь свой рейс.

Мы опять сели в машину и всю оставшуюся дорогу до аэропорта молчали. Джонатан положил шкатулку с прахом обратно в сумку и застегнул «молнию». Сидя за рулем, я пыталась сформулировать какое-нибудь родительское напутствие, но так и не смогла найти нужных слов. Хотя у меня было что ему сказать. Но на понимание этого ушло почти шестьдесят лет. Я хотела сказать ему, что мертвым мы должны еще меньше, чем живым, и что наша единственная, хотя и весьма сомнительная, возможность счастья — в безусловном приветствии перемен. Но я не смогла этого выговорить.

Так как мы опаздывали, я затормозила перед самым терминалом.

— Пока, мам, — сказал он.

— До встречи. Береги себя.

— Я только этим и занимаюсь.

— Не уверена. Беги. А то опоздаешь.

Он выпрыгнул из машины и перекинул сумку через плечо. Прежде чем броситься к самолету, он подошел к машине с водительской стороны.

— До встречи, — сказал он.

Может быть, он болен? Или просто стареет? Он выглядел ужасно изможденным. С неестественно большими глазами на осунувшемся лице.

— Джонатан, позвони мне, когда долетишь, хорошо? Просто чтобы я знала, что все нормально.

— Хорошо. Конечно.

Он наклонился к открытому окну, и я поцеловала его, некрепко, но прямо в губы. На прощанье. А еще через несколько секунд он, не помахав и не оглядываясь, скрылся из виду.

Джонатан

Мы с Бобби приехали на станцию за несколько минут до прихода поезда. Мы встречали Эрика. На таких пригородных станциях, обычно состоящих из бетонной платформы да небольшого — в данном случае темно-вишневого — зданьица размером с сарай, особенно остро ощущаешь всю степень своей заброшенности. Самое главное в прибывающем поезде то, что через пару минут он отправится дальше. Глядя на серебристую змею, огибающую ближайший холм, я уже представлял себе облако пыли, которое состав закружит при отправлении. Кусочки угля и бесхозный бумажный стаканчик взметнутся вверх и снова осядут, и все опять будет как было — тихо и сонно. На другой стороне полотна в зарослях крапивы и рогоза ржавел скособоченный красный автомат для продажи газет.

Я позвал Эрика, потому что мне было одиноко. Нет, неправда. К чему лукавить?! Переезжая в Вудсток, я рассчитывал, что здесь будет больше незанятых голубых. Я рисовал себе картины знакомства в барах и на дворовых распродажах. Но неожиданно выяснилось, что все местные голубые уже разбились на пары. И в конце концов я позвонил Доктору Филгуду и пригласил его на выходные.

Я нервничал и поэтому положил руку на плечо Бобби. Я не видел Эрика больше года. Кроме нас с Бобби на платформе находилась всего одна встречающая — тучная пожилая дама, со все возрастающим раздражением рывшаяся в своей белой соломенной сумке. Поезд выехал на финишную прямую. Персонаж из моей прежней, чуть более предсказуемой жизни должен был вот-вот посетить меня в моем новом, буколическом мире.

Поезд загрохотал и остановился. С тяжким стоном раскрылись двери. Сошла семья, потом лысый человек в коричневом костюме, за ним молодая полная женщина, которую встречала пожилая толстуха с соломенной сумкой. Я уж подумал, что по каким-то причинам Эрик вообще не приехал, как вдруг он появился на верхней ступеньке железной лесенки с голубым парусиновым чемоданом в руке.

Я все понял, как только взглянул на него. Когда такой поджарый человек, как Эрик, худеет даже на два килограмма, это и то заметно. А он похудел по меньшей мере на пять. Его кожа приобрела землисто-серый оттенок.

Он улыбнулся и начал медленно спускаться по ступенькам, словно балансируя невидимым кувшином на голове. Когда он ступил на перрон, Бобби подхватил его под локоть.

— Привет, — сказал Эрик, — вот и я.

— Вот и ты, — сказал я.

Поколебавшись секунду, мы обнялись. У меня было чувство, что я обнимаю связку жердей. Это был ужас. У меня закружилась голова, кровь застучала в висках. Мне захотелось броситься бежать, кинуться с платформы в рогоз. Мир раскололся на куски, перед глазами запрыгали разноцветные искры. В тот момент я был готов столкнуть его вниз, под поезд, чтобы его измололо в ничто. Чтобы он аннигилировался.

Но вместо всего этого я сжал его костлявые плечи и сказал:

— Рад тебя видеть.

Поезд тронулся, разгоняясь в сумасшедшем облаке сверкающей пыли.

— Спасибо, — сказал он. — Большое спасибо за приглашение. Сто лет не был за городом. Привет, Бобби.

Они с Бобби обменялись рукопожатием. Заметил ли что-нибудь Бобби или нет, сказать было трудно. Во всяком случае, на лице у него ничего не отразилось. Он взял у Эрика чемодан и понес его к машине с равнодушно-невозмутимым видом старого слуги. Эрик передвигался более или менее нормально, не считая того, что в его походке появилась особая старческая осмотрительность, будто его кости были мягкими и ломкими, как воск.

— Как добрался? — спросил я.

— Замечательно. Очень хорошо. Красивая дорога. Здесь правда красиво, да?

— Да, если в принципе любишь все такое.

Он моргнул. Прямые шутки Эрик понимал, с легкой иронией дело обстояло хуже.

— Нам нравится, — сказал я. — В этом месте есть законченность. Здесь все именно так, как и должно быть за городом: тишина, покой, скука…

— Аа, — сказал он. — Что ж, хорошо. Это хорошо.

Мы сели в машину и поехали домой. Бобби за рулем, Эрик рядом с ним на переднем сиденье, я сзади, на том месте, куда обычно сажают ребенка. Мы ехали знакомой дорогой, вокруг тянулись луга, на которые уже легла печать надвигающейся зимы, и мне безумно захотелось зарыться, исчезнуть в этих желтовато-зеленых стеблях. Четырнадцать месяцев назад, когда мы с Эриком последний раз занимались любовью, мы приняли меры предосторожности. Но меньше чем за год до этого вообще никак не предохранялись. Я провел кончиками пальцев по груди, глядя на траву, колышущуюся под широким небом.

— Бобби, — спросил Эрик, — ты перевез сюда свои пластинки?

— Конечно, — сказал Бобби. — Ты меня знаешь. У нас тут и проигрыватель, и все что нужно.

— Я тебе кое-что привез из города, — сказал Эрик. — Представляешь, оказывается, в финансовом районе есть большой музыкальный магазин.

— Я знаю этот магазин, — сказал Бобби. — Да. Я там бывал.

Мы ехали домой, кое-как поддерживая спазматический разговор. Я с удивлением отметил, что не спрашиваю Эрика о здоровье из деликатности. Не ужас, а именно чувство неловкости не позволяло мне завести разговор на эту тему, как если бы он вернулся с войны, потеряв руки или ноги. Со своего места я видел его грустную плешь, просвечивающую сквозь редкие волосы. И волосы, и кожа потеряли свой блеск, которым — как обнаружилось лишь теперь — они когда-то все-таки обладали. Эрик никогда не казался особенным здоровяком, но сейчас его волосы выглядели какими-то непредставимо безжизненными и ломкими, а кожа высохла и сморщилась. Я же перед лицом его очевидного увядания держался как ни в чем не бывало: указывал на мои любимые пейзажи, рассказывал о чудачествах местного населения и о нашем недавнем посещении сельской ярмарки, где гордо демонстрировались какие-то невероятные призовые огурцы и поросята по четыре центнера. Я все продолжал поглаживать грудь. Мы проехали через Гудзон. Баржи бороздили сверкающую коричневую воду. На дальнем берегу стояли желто-красные деревья, уже прихваченные первыми заморозками. За деревьями торчали облупившиеся усадьбы мертвых миллионеров, уставившиеся в холодное, льдисто-голубое небо.

Когда мы свернули на гравиевую дорожку к дому, Эрик едва не захлебнулся от восторга:

— Но это же потрясающе! Даже не верится, что это ваше.

Я никогда раньше не слышал у него такой интонации, такого голоса, дрожащего от восхищения. В этом было что-то неискреннее, фальшивый перебор. Словно он был женой амбициозного клерка, оказавшейся в загородном доме его начальника.

— Подожди, сейчас ты увидишь, каков он внутри, — сказал я. — Там практически еще ничего не готово.

— Нет, это просто фантастика! Фантастика! — воскликнул он. — И уже не важно, какой он внутри.

— Подожди-подожди, — сказал я.

Клэр с девочкой встретила нас на крыльце. Ребекка, только что выкупанная, уставилась на нас с таким потрясенным видом, словно никогда не видела ничего подобного: трое мужчин вылезают из машины и поднимаются по ступенькам.

— Привет, ребята, — сказала Клэр.

— Привет, — сказал Эрик, — рад тебя видеть. Вы посмотрите, какая малышка!

По лицу Клэр я понял, что она почувствовала неладное. Я почти физически ощущал работу, происходящую сейчас у нее в голове, — ее попытку сопоставить нынешнего Эрика с тем Эриком, которого она видела несколько лет назад. Неужели он и тогда был таким тощим и бледным? А его кожа настолько безжизненной?

— Да, вот познакомься, — сказала Клэр после секундной паузы. — Тебе повезло, сегодня у нас хороший день. Она с самого утра в ангельском настроении. Так что восхищайся ею скорее, долго такое продолжаться не может.

Было видно, что Эрик не знает, как вести себя с детьми. Сохраняя дистанцию в несколько шагов, он произнес:

— Привет, малышка. Привет.

Ребекка, пуская слюни, обалдело глядела то ли на него, то ли мимо. Она уже несколько месяцев как научилась говорить. Дома она могла болтать часами, перемежая общедоступные слова словами своего собственного изобретения. Но при посторонних умолкала и с упорной зачарованностью чуть испуганно смотрела прямо перед собой, ожидая, что произойдет дальше. В этих ее комплексах было что-то жертвенное, что-то почти сексуальное. Я кое-что понял в отцовстве: ребенка во многом любишь именно потому, что видишь его голым. У детей нет тайной жизни. По сравнению с младенцами все остальные кажутся такими закрытыми, закамуфлированными, вечно скрывающими какие-то маленькие грустные тайны. Спустя полтора года я понял, что в принципе могу себе представить, как со временем Ребекка начнет меня раздражать, сердить, расстраивать, но никогда уже она не сможет стать мне чужой. Ни при каких обстоятельствах — даже если будет весить сто пятьдесят килограммов. Или поклоняться тотему, или совершит преступление с целью наживы. Мы сроднились, и эту внутреннюю связь уже невозможно нарушить.

— А обнять? — сказал я ей.

Клэр с неохотой передала Ребекку мне. Когда я ее взял, она взглянула на меня с упрямым изумлением.

— Привет, мисс Ребекка, — сказал я.

И вдруг она расхохоталась, так неистово, словно я выпрыгнул из коробки, как игрушечный чертик.

Я крепко прижал ее к себе. Я уткнулся носом в ее пухлое плечико и вздохнул.

— Действительно интересно, — сказал Эрик, — в смысле, как вы тут живете. Действительно, очень-очень интересно.

— Мягко говоря, — сказала Клэр. — Заходи, я покажу тебе твою комнату. Как же мне всегда хотелось сказать кому-нибудь эту фразу!

Клэр и Эрик вошли в дом, Бобби последовал за ними с чемоданом. Я с Ребеккой остался на улице. В полдневном, золотистом, наполненном особой октябрьской тяжестью воздухе четко вырисовывалось каждое дерево на горном склоне. Между двумя опорами и перилами лестницы был туго натянут шестиугольник паутины, в центре которого сидел толстый крапчатый паук. Сколько мы ни боролись с паутиной, местные пауки — одни яркие, другие бледные, как пыль, — ткали ее снова. Ребекка что-то забормотала, а потом начала дико бить в ладоши — верный признак приближающегося плача. Я поглаживал ее по голове в ожидании неминуемых слез. У меня мелькнула мысль убежать с ней, просто взять ее с собой в горы.

— Еще очень много дел, — прошептал я. — Надо починить полы. А кухня вообще не начата.


Мы повезли Эрика на экскурсию в ресторан, который к тому времени функционировал настолько хорошо, что мы с Бобби даже могли оставить его на несколько часов на нашу повариху Марлис и ее любовницу Герт, новую официантку. Начиная все это, мы пытались воспроизвести то, чего нам так и не удалось обнаружить на пути из Аризоны в Нью-Йорк: немного нелепое маленькое кафе, где подавали бы добротные блюда, только что приготовленные своими руками. Как выяснилось, этого хотели не только мы. Наш ресторанчик всегда был набит до отказа, а по выходным очередь из желающих вытягивалась на полквартала. Было и приятно, и немного неловко видеть столько людей, жаждущих такой незамысловатой пищи, как хлеб и картофельные лепешки, суп и тушеное мясо, пироги двух-трех видов. Иногда я чувствовал себя обманщиком. Ведя перекрученную, невротическую жизнь, мы притворялись наивными простаками, превратившими в профессию украшение салатными листьями яблок, купленных у хозяина сада, находящегося меньше чем в десяти милях от нашего дома. Нашим главным поставщиком джема и консервированных овощей была одна местная старушка. Впрочем, половина посетителей «Домашнего кафе» щеголяла в загородной одежде, заказанной по каталогам, и в грубых свитерах, связанных в Гонконге и Гватемале. Так что я думаю, все всё понимали.

— Это просто великолепно, — воскликнул Эрик.

Ресторан уже закрылся, но несколько человек еще дообедывали. В сердечной теплоте, с которой нас приветствовали Марлис и Герт, как всегда, сквозила едва уловимая ненависть. Я обнаружил, что немного стесняюсь Эриковой бледности и худобы — я словно бы выставил напоказ малоприятную тайну собственной извращенности, которую до сих пор мне удавалось неплохо скрывать под маской невинности.

Марлис увела Бобби в кухню, чтобы сообщить ему, что из продуктов нужно перезаказать, и продемонстрировать течь в посудомоечной машине, которую ей каким-то образом удалось временно заделать. Как выяснилось, даже небольшой и довольно популярный ресторан функционирует в обстановке перманентного кризиса. Оборудование ломалось, загоралось и выходило из строя в самый неподходящий момент. Продукты доставляли побитые или неспелые, в муке заводились черви. Предпочтения посетителей следовали жесткой, но совершенно непредсказуемой схеме. Продукты, которых мучительно не хватало на одной неделе, на следующей вдруг оказывались никому не нужны и портились, лежа на полках. Прибыль была довольно постоянной, но маленькой, и все время казалось, что чего-то не хватит и нужно еще печь пироги, резать новую порцию картошки, срочно звонить поставщику овощей и скандалить из-за коробки вялого салата. Иногда я заглядывал в зал и с удивлением отмечал, что все столы заняты и люди едят, как ни в чем не бывало обсуждая свои дела. Они верили, что это нормальный ресторан, и даже не задумывались о нашей постоянной борьбе с гниением, паразитами, бесконечным мелким жульничеством поставщиков, о всем том, что предшествовало попаданию этой простой пищи на их белые керамические тарелки. В тех редких случаях, когда поступали жалобы, что недожарен бекон или переварены яйца, я едва сдерживался, чтобы не закричать: «Неужели вы не понимаете, как вам повезло, что вы вообще что-то получили? Неужели вы этого не понимаете? Где, черт побери, ваша благодарность?» Я оценил привлекательность сверхбыстрого замораживания продуктов, которые можно просто разогреть в микроволновой печи. Вкус почти тот же, и при этом никаких забот. Все уже нарезано кубиками или замешено, свернуто в трубочку или нарублено. Нет риска, что сгниет. И хранится сколько угодно. Еще два года назад мы смотрели на владельцев всех этих ярко освещенных безлюдных придорожных кафе как на личных врагов, продающих некачественную еду из жадности и лени. Теперь я скорее видел в них жертв. Они просто не выдержали искуса соблазнительной практичности.

Герт предложила нам с Эриком перекусить. Кофе горячий, и вроде бы оставалось еще два куска брусничного пирога. Может быть, она догадалась, что Эрик болен? Может быть, именно в этом заключалась подлинная причина ее заботливости? Эрик был явно очарован Герт, которая и вправду была очаровательна: румяная, с сильным лицом и длинными пепельными волосами. Она бросила хорошую работу в издательстве, предпочтя здешнюю жизнь с Марлис. Она одевалась под фермершу — ситцевые платья, длинные вязаные кофты с пуговицами, — но при этом была очень хорошо образованна: знала русский, когда-то редактировала книгу большого поэта. Когда мы ответили «Спасибо, нет» на ее предложение о кофе с пирогом и она снова вернулась в зал, я еле сдержался, чтобы не прошипеть: «Мы сильно подозреваем, что она подворовывает».

— Здесь все так мило, так по-домашнему, — сказал Эрик своим новым, восторженным голосом.

— Без этого нельзя, — отозвался я. — Интегральный аспект нашего метода привлечения посетителей.

— А кто эти дети? — поинтересовался он, указывая на фотографии на стенах.

— Понятия не имею. Мы купили их по цене доллар — пять снимков в комиссионной лавке на Гудзоне. Наверное, к сегодняшнему дню большинство из них спились, превратились в попрошаек или отбывают срок в исправительных учреждениях. Другие живут на трейлерных стоянках с шестью детьми.

Эрик одобрительно кивнул, словно такую будущность можно было признать вполне благополучной. Из кухни появился Бобби, сопровождаемый Марлис, крупной, веснушчатой, с волосами абрикосового цвета.

— Похоже, — сказал Бобби, — посудомоечная машина долго не протянет. Выглядит она, честно говоря, неважно.

— Только этого нам и не хватает, — отозвался я. — Доставка новой займет несколько недель как минимум.

Марлис, глядя на меня, изобразила в воздухе что-то вроде боксерского апперкота.

— Здорово, мясничок, — сказала она. Я поднял руки над головой:

— Только не бей.

Это был выработанный нами с Марлис способ совместного прохождения сквозь запутанный лабиринт сексуальности и отношений начальник — подчиненный. Мы платили Марлис совсем неплохие деньги, и при этом она постоянно отвешивала нам подзатыльники, щипала за щеку, со всего размаху шлепала по заду. Я был ее начальником, и в то же время мне приходилось симулировать нешуточный ужас перед физической расправой, что, впрочем, учитывая вышесказанное, было не так уж сложно. Марлис была ширококостной, спокойной, с богатым и разнообразным жизненным опытом. Она как-то починила посудомоечную машину в самый разгар утренней суеты. Она была прекрасной пловчихой и горнолыжницей, знала названия деревьев и трав.

— Ну, пока совсем не сломается, придется обходиться тем, что есть, — сказал Бобби. — А в крайнем случае будем мыть вручную… до первого санинспектора.

— Роскошная жизнь хозяина ресторана, — сказал я Эрику, который согласно кивнул.

Обедали мы дома, разговаривая преимущественно о ребенке.

Мы с Клэр воспользовались присутствием Эрика как лишним поводом обсудить интересующие нас подробности детского воспитания. Передавая по кругу блюда с кукурузой, помидорным салатом и гамбургерами, мы, перебивая друг друга, рассказывали разные истории, высвечивающие ту или иную особенность характера Ребекки, сетовали на обилие моральных и физических проблем, связанных с родительством, и, наконец, представили свою тщательно разработанную стратегию, как с наименьшими потерями ввести ее в мир любви и зарплат. Идеально воспитанный Эрик, обладавший, казалось, генетически запрограммированной вежливостью, изображал невероятный интерес к обсуждаемым вопросам. Степень искренности определить было невозможно.

Уложив Ребекку, мы посмотрели фильм, взятый Клэр в видеопрокате. («Мы не должны, — рассуждала она еще до приезда Эрика, — полагаться исключительно на разговоры. Надо смотреть фильмы, играть в какие-нибудь игры, что-нибудь делать. Если бы могла, я бы пригласила артиста с дрессированной собакой».) После фильма все начали потягиваться, зевать и жаловаться на жуткую измотанность, что, в общем-то, соответствовало действительности. Да, решили мы, пора ложиться спать. Эрик, сжавшись, сидел на стуле, засунув ладони между коленями, как будто в комнате стоял жуткий холод. Он был таким сморщенным, таким подчеркнуто непритязательным, таким заранее на все согласным! Он был из породы гостей, чьи желания неизменно совпадают с желаниями хозяев. И тут неожиданно для самого себя я спросил:

— Эрик, ты давно такой?

Он поглядел на меня удивленно-осуждающе, часто моргая. А ведь он может считать, что это я его заразил, подумал я. Что не исключено.

— Мне казалось, что это незаметно, — сказал он.

Его голос звучал едва слышно, чуть громче гудения батареи. Но при этом он сердито моргнул и еще крепче сдавил ладони коленями.

— Мне последнее время уже лучше, — сказал он. — В смысле, я думал, я выгляжу как обычно.

— Сколько ты уже болеешь? — спросила Клэр.

Перед тем как я задал свой вопрос, она встала, чтобы заварить чай, и так и застыла возле кровати. Бобби сидел молча. Эрик задумался, словно припоминая.

— Уже больше года, — сказал он. — Сначала я не мог в это поверить. Как-то странно — так ясно представлять себе симптомы, а потом и вправду начать их испытывать. Какое-то время я думал, это просто нервы. Ну а потом… Пять месяцев назад мне поставили диагноз.

— Почему же ты не позвонил? — спросил я.

— А что бы от этого изменилось? — сказал он новым голосом, совершенно потерявшим вежливую приподнятость и звучавшим теперь резко и зло. Такой интонации я еще никогда у него не слышал. — Лекарств нет, — сказал он. — Все равно ты бы не мог мне помочь, только бы дергался.

— Я был у тебя, когда ты уже знал, что болен. И ты даже не упомянул об этом, — сказал я и тут же вспомнил, что в нашем случае вообще трудно говорить о каких бы то ни было отношениях. Общение практически целиком сводилось к сексу и разделенному одиночеству.

Он посмотрел на меня. Было что-то невероятно страшное в его глазах.

— Честно говоря, — сказал он, — мне было стыдно. Когда я раньше думал об этом, когда я, ну, как бы представлял себе, что со мной может такое случиться, я понимал, что буду испытывать страх, злобу, вину. Это понятно. Но мне почему-то еще и стыдно.

— Солнышко, все нормально, — сказала Клэр. Эрик кивнул.

— Разумеется, — сказал он. — Конечно нормально. А как же иначе?

— Никак, — сказала Клэр. — Извини.

— В сущности, мне всегда хотелось иметь что-нибудь вроде такого дома, — сказал он. — Я в общем-то ради этого и старался — думал, заработаю денег и тоже уеду в какое-нибудь такое место.

— Здесь очень долгие вечера, — сказала Клэр.

— Это рай, — сказал он. — И не надо морочить мне голову. Рай, и вы это прекрасно знаете.

В комнате, где мы сидели, горел свет, тикали часы. Единственное, о чем, вернее, о ком я мог думать в этот момент, была Ребекка. Подобно тому, как раньше я мечтал спрятаться в высокой траве, теперь мне хотелось только одного — войти в ее комнату, разбудить ее и приласкать. Я думал о ее удивительных маленьких ножках и о ее привычке сосать большой палец, а другой рукой тянуть себя за волосы. Интересно, думал я, сохранится ли какой-то след от этой привычки лет через двадцать пять. Будет ли она играть своими волосами, когда устанет или разнервничается? Будет ли кому-то нравиться, как она машинально наматывает, разматывает и снова наматывает на палец темно-каштановую прядь? Или это будет кого-то раздражать? И, может быть, глядя на ее неутомимые, неспокойные пальцы, кто-то скажет про себя: «Все, с меня хватит».

— Пойду взгляну на Ребекку, — сказал я.

— Она спит, — сказала Клэр. — Все тихо. Ни звука.

— Ну, все равно проверить не помешает.

— Джонатан, — сказала Клэр, — с ней все в порядке. Правда. Все в порядке.

Эрик спал один в моей кровати. Хотя я заявил, что лягу внизу на матрасе, кончилось тем, что я забрался в кровать к Бобби и Клэр. Я лежал между ними, скрестив руки на груди.

— Знаете, отчего мне действительно хреново? — сказал я. — Что я беспокоюсь не за него, а за себя. Он болен, и мне его жаль, но эта жалость так… вообще… где-то на периферии сознания. Если мое беспокойство за себя — это марш Сузы,[52] то реальная болезнь Эрика — пикколо на заднем плане.

— Довольно естественно, — сказала Клэр. — Но послушай, я думаю, с тобой все в порядке. Ведь уже больше года прошло с тех пор, как вы с Эриком последний раз…

— Инкубационный период — пять лет, — отозвался я. — А по последним данным, может, и все десять.

Клэр кивнула. Что-то было не так. Я ожидал от нее другой реакции, более легкомысленной и определенной. Клэр была какая-то не такая. Бобби молчал. Практически с самого ужина.

— Бобби! — сказал я.

— Угу?

— Что происходит? Что ты молчишь?

— Ничего не происходит, — сказал он. — Я просто думаю.

Клэр сжала мне локоть. Я понял, что она имеет в виду: не трогай его сейчас, дай ему время разобраться в собственных чувствах. У Бобби была замедленная, полусонная реакция на сюрпризы судьбы. Когда-то мы с Клэр, даже договорились между собой, что в случае пожара кто-то из нас поможет ему выбрать, в какое окно прыгать.

— Нелепость какая-то! — сказал я. — Как мне теперь жить, не проверяя себя каждые пять минут на симптомы?

— Солнышко, скорее всего с тобой все в полном порядке, — сказала Клэр, но убежденности в ее голосе не было.

В качестве компенсации она погладила меня по груди. После рождения ребенка Клэр чуть охотнее шла на физический контакт, хотя ее прикосновения по-прежнему оставались мимолетными, словно она опасалась, что чужая плоть может обжечь ей пальцы.

— Бобби, а ты что думаешь? — спросил я.

— Я думаю, с тобой все нормально.

— Хорошо. Я рад, что ты так думаешь.

— Интересно, — сказала Клэр, — как Эрик собирается со всем этим справляться. Мне кажется, у него почти нет друзей.

— Почему? У него есть друзья, — сказал я. — Он что, по-вашему, живет в вакууме? По-твоему, он просто какой-то жалкий актеришка без собственной жизни?

— Откуда мне знать? — сказала Клэр.

Я почувствовал по ее голосу, что она осуждает меня за мою неспособность любить Эрика. С тех пор как родился ребенок, она во многом отказалась от былого цинизма и начала склоняться к тому, что мир в большой степени заслуживает сдержанной нежности.

— Пожалуйста, не надо на меня нападать, — сказал я. — Хотя бы сейчас. Прибереги свое раздражение до другого раза.

— Я на тебя не нападаю, — сказала она.

Характерная ситуация. Она никогда не признавала того, в чем ее обвиняли. Я подумал тогда, что она может испортить ребенка. Какой вырастет Ребекка с матерью, кричащей: «Я не кричу!»?

— Понятно. Ты на меня не нападаешь. Ты вообще всегда все делаешь правильно. Значит, у меня слуховая галлюцинация.

— По-моему, нам не стоит сейчас начинать ругаться, — сказала она. — Если только тебе этого очень хочется…

— Может быть, хочется. Я чувствую, ты осуждаешь меня за то, что я не люблю Эрика, так, да?

— Конечно нет. Разве можно за это кого-то осуждать? Тут либо любишь, либо нет.

— Неужели? А мне казалось, что мы, трое, привыкли к меньшей определенности. Разве нет? Скажи честно, тебе кажется, что я сам угробил свою жизнь? По-твоему, есть что-то неправильное в том, чтобы любить тебя и Бобби и при этом поддерживать отношения с Эриком, отношения, в которых нет ничего, кроме секса?

— Я этого не говорила, это твои слова, — ответила она.

— Но мне бы хотелось знать, что ты думаешь. Наверное, тебе кажется, что я какой-то недоделанный, да? Что каждый из нас с Бобби — это полчеловека? Поэтому мы тебе и нужны вдвоем. Получается один целый человек. Правильно?

— Прекрати. Ты просто расстроен. К чему сейчас все эти выяснения?

— Я этого не хотел, — сказал я. — Так вышло. Клэр, не нужно нападать на меня. Клэр, прошу тебя. Мне действительно страшно.

— Я не… — начала она, но осеклась и сказала: — Может быть, ты прав. На самом деле мне тоже страшно.

— Но ведь не должен же я любить Эрика просто потому, что он болен? — сказал я. — Не должен же я вдруг взять всю ответственность на себя?

— Нет, — сказала она. — Наверное, нет.

— Черт, зачем я его пригласил?

— Джонатан, милый, — сказала она, — приезд Эрика сам по себе ничего не меняет. Тебя послушать, получается, что ты пригласил вместе с ним какой-то микроб.

— А разве нет? Раньше я мог вообще об этом не думать. А теперь это невозможно.

— В том, что ты сейчас говоришь, нет никакого смысла, — отозвалась она. — Точнее, есть, но какой-то перевернутый. Я тебя понимаю. Но только ты не должен ни в чем его обвинять. Он не виноват.

— Я понимаю, — грустно сказал я. — Это я понимаю.

Мне мешала собственная рассудительность. Я был слишком уравновешенным, слишком воспитанным. Будь я другим человеком, я бы помчался по дому, сбрасывая с полок посуду и срывая картины со стен. Это, разумеется, ничего бы не изменило, но могло бы принести облегчение — во всяком случае, никакого другого способа снять напряжение я в тот момент придумать не мог. Мысль о сексе была невыносимой, так же как и утешения друзей, знавших, что с их кровью все в порядке. Единственным моим желанием было начать с диким криком носиться по дому, сдергивая занавески, ломая мебель, разбивая вдребезги стекла.

— Постарайся уснуть, — сказала Клэр. — Что толку думать обо всем этом сейчас?

— Да-да. Я постараюсь.

— Хорошо. Спокойной ночи.

— Спокойной ночи.

Она обняла меня, положив руку мне на живот и притянув поближе к себе, внутрь своей теплой и душистой ауры. С другого боку тихо дышал Бобби. Я понимал, что мне бы следовало почувствовать себя утешенным, и так оно почти и было, но все-таки реальное чувство покоя дрожало где-то вне досягаемости. Я находился в далеком-далеком месте с людьми, чья жизнь не изменится, если я умру. Я лежал между Клэр и Бобби, прислушиваясь к Ребекке. Если бы она проснулась и захныкала, я бы бросился в ее комнату и приголубил ее. Я бы согрел бутылочку и подержал ее, пока она пьет. Я лежал прислушиваясь, но все было тихо.

Бобби

Было уже за полночь. По небу на своем долгом пути к Атлантическому океану из глубины континента скользили облака. В окне нашей спальни висела полная луна. Пересекая залитые бледным светом половицы, я остановился поглядеть на спящих Джонатана и Клэр. Она тихо посапывала, выдувая невидимые воздушные пузыри. Он лежал, отвернув от нее голову, словно боялся ее разбудить, словно ему снилось, что он ужасно шумит во сне.

Я вышел в коридор, сделал несколько шагов и тихо постучал в дверь, но не стал дожидаться ответа. В этой комнате, находящейся на другой, безлунной стороне дома, было гораздо темнее. Я постоял несколько секунд на пороге, а потом прошептал:

— Эрик!

— Да?

— Ты спишь?

— Нет. Нет, правда не сплю.

— Просто я хотел типа убедиться, что тебе удобно.

— Да, — сказал он. — Это хорошая кровать.

Его голова казалась колеблющимся темным пятном над краем яркого стеганого одеяла. Я видел только отдельные фрагменты: глаза, высокий лоб. Запаха болезни в комнате не чувствовалось.

— Когда-то это была кровать Клэр, — сказал я. — Ну, в смысле наша с Клэр. Теперь на ней спит Джонатан, а мы купили другую.

— Хорошая кровать. Не мягкая. А то, знаешь, за городом любят такие, слишком мягкие…

— Бывает, сюда забегает мышь, — сказал я. — Мы всё собирались поставить мышеловку, но руки так и не дошли. Знаешь, на самом деле я не уверен, что мы рождены для загородной жизни. Для этого мы какие-то недостаточно основательные.

— Может быть, здешние мыши чище, — сказал он. — Они тут просто как обычные дикие животные.

Он умолк, и в наступившей тишине мы услышали, как в стене скребется мышь. Мы расхохотались.

— У тебя есть знакомые в Нью-Йорке, которые бы могли типа, ну, помочь тебе если что? — спросил я.

— Кое-кто есть, — ответил он. — А если станет совсем худо, в крайнем случае можно будет обратиться в одно из этих специальных агентств.

— А твои родные?

— Они меня списали.

— Они что, не будут за тобой ухаживать?

— Они даже разговаривать со мной не хотят. Моя сестра боится находиться со мной в одной комнате, чтобы ее дети не заразились.

— А работа у тебя есть? — спросил я.

— Нет. Меня уволили пару недель назад после того, как я в очередной раз загремел в больницу с пневмонией.

— А как твои друзья?

— Несколько человек умерли в прошлом году. Просто ушли один за другим. Трое за последние полгода. Парню, которого я всегда считал своим лучшим другом, еще хуже, чем мне. Он в больнице. Изредка бывают улучшения, а так он уже никого не узнает.

— Тебе страшно? — спросил я.

— А как ты думаешь?

— Да… мне бы тоже было страшно.

Он вздохнул.

— А иногда я не боюсь, — сказал он. — Это, знаешь, вроде как приходит и уходит. Но теперь все по-другому. Даже когда страха нет, все равно. Я чувствую себя, нет, это невозможно объяснить. Ну просто по-другому. Раньше случалось, что я как бы забывал о своем теле. Сливался с улицей, по которой иду. А теперь этого никогда не бывает.

— Мм…

— И, знаешь, рисуя себе все эти картины, я представлял, что я уже старый и ни о чем не жалею. Понимаешь? Я представлял себе знаменитого старца, возлежащего на постели, окруженной поклонниками, и как он говорит: «Я ни о чем не жалею». Бред, да? Чудовищный бред.

— А о чем ты жалеешь? — спросил я.

— Я? Да в общем-то ни о чем. То есть, ну, мне казалось, что я все-таки больше успею сделать в этой жизни. Мне казалось, у меня больше времени. Я надеялся прославиться и потом уйти на покой, поселиться в таком вот доме.

— Ну да. Но знаешь, эта жизнь не для всех, — сказал я. — Здесь только один кинотеатр. Да и хорошую музыку послушать негде.

Он рассмеялся, и я различил негромкий скребущий звук, как будто чистят картофелину. Это был смех больного.

— Я и в Нью-Йорке-то не особенно ходил на концерты, — сказал он. — Я просто, ну, как сказать, просто играл своей жизнью. Да, наверное; так. Надеялся, что все образуется. Думал, что просто нужно трудиться и верить.

Я подошел к его кровати. Мышь продолжала возиться в стене.

— Мм, послушай, а что, если я немного полежу с тобой? — спросил я.

— Что?

— По-моему, неправильно, что ты один, — сказал я. — Ты не против, если я залезу к тебе под одеяло и просто полежу рядом?

— На мне ничего нет, — сказал он.

— Не важно.

— Что с тобой? — спросил он. — Ты хочешь побыть со мной потому, что я болен?

— Нет, — ответил я.

— А если бы я не был болен, ты бы тоже этого хотел?

— Не знаю.

— Послушай! Уйди, пожалуйста. Я тебя прошу.

— Прости. Я не хотел тебя обидеть.

— Я понимаю. Но все равно уйди. Пожалуйста.

— Хорошо.

Я вышел из комнаты и закрыл за собой дверь.

Я чувствовал неприятную тяжесть в ногах, удручающее ощущение стыда и досады. Я не собирался посягать на его частную жизнь. Я просто хотел обнять его, притянуть его голову к своей груди. Я просто хотел подержаться за него в то время, как его тело медленно, но верно отступало в прошлое.

Джонатан

Эрик опять приехал к нам через неделю. Я не очень понимаю ни зачем его пригласили, ни почему он согласился — его первый визит никому, в том числе и ему самому, большого удовольствия не доставил. Все воскресенье он сидел насупленный и мрачный. Тем не менее, когда мы провожали его на станцию, Бобби спросил:

— Приедешь к нам на следующие выходные?

Эрик поколебался, а потом сказал «да». Причем таким категоричным тоном, словно требовал того, что принадлежит ему по праву. По пути домой я спросил Бобби:

— Тебе правда хочется, чтобы он снова приехал?

— Джон, — сказал он, — парню нужно побыть на свежем воздухе. Ты что, не видел, как он выглядит?

У меня мелькнула мысль, что Бобби так и не понял, что с Эриком. Может быть, он думает, что у Эрика обыкновенная депрессия или что он переутомился и просто нуждается в хорошем отдыхе?

— Боюсь, что свежим воздухом тут не обойтись, Бобби, — сказал я.

— Да, но это все, что мы можем ему предложить. Ведь он теперь, ну, вроде как член семьи. Нравится нам это или нет.

— Член семьи, — сказал я. — Знаешь, ты меня уже достал всей этой фигней.

Он пожал плечами и сочувственно улыбнулся, словно мое неудовольствие уже ничего не могло изменить. Так вышло, что Эрик оказался на нашем попечении, и теперь, по мнению Бобби, мы были просто обязаны предложить ему все, чем располагали.

Эрик приехал в следующую пятницу на пятичасовом. За прошедшие несколько дней он восстановил состояние учтивой, слегка скрипучей приподнятости, правда, явно довольно шаткое. Основной груз ответственности за Эриков комфорт взял на себя Бобби, и к концу этого второго посещения между ними уже установились почти идиллически-трогательные отношения. Бобби был неизменно нежен, а Эрик принимал его знаки внимания с печально-раздраженной жадностью, как некую призрачную репарацию от мира живых.

Вечером в воскресенье Клэр, Ребекка и я были в кухне. Клэр нарезала на дольки авокадо. Ребекка, оседлав кухонную стойку, перебирала пластиковые формочки для печенья в виде разных зверьков, а я стоял рядом, страхуя ее на всякий случай. В некошеной траве за окном сидели Бобби и Эрик, оживленно о чем-то беседуя. Бобби разводил руками, демонстрируя чью-то невероятную огромность, а Эрик кивал с явным недоверием.

— Похоже, у Бобби новая любовь, — сказал я.

— Не будь такой злюкой, дорогой, — отозвалась Клэр. — Тебе это не идет.

Она скинула на тарелку кусочки авокадо и начала чистить лук.

— Просто не хотелось бы, чтобы Эрик ни с того ни с сего превратился в главный объект нашей благотворительности, — сказал я. — Он, в общем-то, чужой человек.

— По-моему, мы можем приютить одного чужого человека. Место ведь есть, правда? И не то чтобы мы отрывали что-то от себя?

— Значит, теперь ты мать Тереза, — сказал я. — Неожиданная метаморфоза.

Она поглядела на меня твердо-спокойным взглядом, в котором было больше осуждения, чем в любом прямом осуждении. С Клэр что-то произошло. Я уже не чувствовал ее, как раньше. Она отказалась от цинизма и облачилась в непрозрачные одежды материнства. Мы по-прежнему были друзьями и партнерами по дому, но от былой интимности не осталось и следа.

— Все правильно, — сказал я. — Просто я гнилой человек.

Она похлопала меня по плечу.

— Не надо меня похлопывать, — сказал я. — Раньше ты никогда этого не делала.

Ребекка, бессмысленно таращившаяся на формочку в виде лося, заревела. Ссоры буквально жалили ее; она всегда плакала, если кто-то поблизости повышал голос.

— Малыш, — сказал я, — все нормально, не обращай на нас внимания.

Я попробовал было взять ее на руки, но она ко мне не пошла. Она настояла на том, чтобы ее взяла Клэр, которая сразу унесла ее в гостиную, а я остался на кухне дорезать лук.


В конце концов Эрик переехал к нам насовсем. Единственной альтернативой была его пустая неуютная квартира в районе Восточных двадцатых. Сколько-то он бы, конечно, там протянул с помощью добровольцев, но рано или поздно все равно оказался бы на больничной койке в какой-нибудь дешевой клинике для безнадежных и незастрахованных. По настоянию Бобби он приезжал к нам на каждые выходные, а когда переезды стали для него слишком утомительны, просто переселился к нам. Я отдал ему свою комнату, уверив, что все равно предпочитаю спать внизу. Мое отношение к Эрику было непростым. С одной стороны, его болезнь меня отталкивала, с другой — я понуждал себя обращаться с ним так, как мне бы хотелось, чтобы обращались со мной, если бы я тоже заболел. Я пытался проявлять нежность, надеясь, что именно это чувство будут испытывать и ко мне в случае непоправимых деформаций моего собственного тела. Иногда я и вправду испытывал то, что пытался изобразить, и на самом деле переживал вспышку реальной сердечной заботы. Иногда это была только имитация. Посопротивлявшись какое-то время, Эрик занял мою кровать и тем самым почти осязаемо отказался от реального участия в земных делах. Такое может случиться с каждым в некий непредсказуемый момент нашего неуклонного продвижения от здоровья к болезни. Мы складываем с себя все былые полномочия и целиком отдаемся на попечение других. Происходит смена статуса. Мы становимся гражданами новой страны и, сохраняя все лучшее и все худшее, что в нас было, уже не контролируем физически свою судьбу. Эрику требовалась моя комната для сложного процесса умирания. Он не был членом семьи, и для полноценного страдания ему было необходимо собственное пространство, вне пределов нашей домашней суеты. И поэтому с вымученно-светской улыбкой он согласился на мою кровать. На следующий день после его последнего и окончательного переезда мне исполнилось тридцать два года.

Мы гуляли с ним по лесу, готовили ему нетоксичную пищу. Он был старикообразным призраком, настроенным то благодушно, то раздраженно. Как будто наш дед приехал жить с нами.


Миновала зима, настала весна. У Ребекки прорезались новые зубы и интерес к пьянящей возможности отвечать отказом на любые просьбы. Увядание Эрика шло непредсказуемо. Ему становилось то лучше, то хуже, иногда в течение одного часа. У него были проблемы с пищеварением, озноб, затуманенность зрения, а время от времени и сознания, провалы в памяти. Несколько раз он по неделе лежал в клинике в Олбани. В свои лучшие дни он мог отправиться в лес по грибы. В свои худшие дни неподвижно лежал в кровати в некоем промежуточном состоянии между сном и бодрствованием.

Я держался чуть в стороне. Сам бы я не предложил Эрику остаться у нас, но и мечтать о том, чтобы он уехал, тоже не решался, страхуясь на случай собственного гипотетического положения беспомощного инвалида. Я научился находить зыбкое утешение в хорошем отношении к Эрику. В этом была какая-то смутная надежда умилостивить судьбу.

Однажды вечером, вернувшись домой из ресторана, я обнаружил, что он сидит на веранде, закутавшись в одеяло. Солнце уже зашло за гору. Сгущались сиреневые тени, хотя небо было еще ясным, — мы всегда страдали от ранних сумерек. Сидя на облупившемся плетеном стуле в моем старом синем одеяле, натянутом до самого подбородка, Эрик был похож на чахоточного тинейджера. Чем истощеннее он становился, тем больше напоминал подростка — выпирающие ребра, уши, руки и ступни, слишком большие для его субтильного тела.

— Привет! — сказал я. — Как дела?

— Нормально, — ответил он. — Сносно.

Мы так и не смогли сократить расстояние, установившееся между нами еще в те времена, когда мы спали вместе. Мы держались вежливо и отчужденно, как будто только что познакомились.

— Бобби сегодня работает до упора, — сказал я. — У Марлис какие-то женские проблемы, так что Бобби приходится самому печь пирожки на завтра. А где Клэр с Ребеккой?

— В доме, — сказал он.

— Пойду взгляну на Ребекку. Может, возьму ее сюда ненадолго, хорошо?

— Хорошо. Джонатан!

— Угу?

— Понимаешь, об этом трудно говорить. Но мне просто интересно: ты хотя бы иногда думаешь о нас? В смысле о нас с тобой?

— Да, — сказал я. — Конечно.

— То есть я даже не совсем это имею в виду. В смысле, тебе никогда не казалось странным, что мы все время как бы сами себя останавливали? Мне кажется, мы бы могли все-таки чуть больше постараться, чтобы сделать друг друга счастливее.

Даже в нынешнем экстремальном положении говорить о таких вещах впрямую ему было тяжело. Его пальцы нервно теребили край одеяла, а ступни сухо постукивали о ножку стула.

— Ну, просто у нас с тобой были такие отношения, — сказал я. — И мне казалось, они нас обоих вполне устраивали, разве нет?

— Наверное, да. Наверное. Но последние дни я все думаю: а чего мы, собственно, ждали?

— Видимо, мы ждали, когда начнется наша настоящая жизнь. Возможно, это была ошибка.

Он сделал судорожный вдох. Ровно посредине паутины, натянутой между подпорками лестницы, висел красивый желтый паук.

— Наверное, это действительно была ошибка, — сказал он. — Наверное, да. Наверное, я любил тебя, но боялся себе в этом признаться. Мне… не знаю… было слишком страшно признаться. А теперь я жалею об этом…

Я стоял на своей тени, алеющей на протравленном непогодой деревянном настиле, и смотрел на него. В тот миг в его облике было что-то древнее и возвышенное, его нельзя было бы назвать ни стариком, ни юношей, ни мужчиной, ни женщиной. Его тело скрывали толстые складки одеяла, и только глаза ярко горели на бескровном лице. Он напоминал сфинкса, загадывающего свою загадку.

Мне казалось, я знал ответ. На самом деле мы с Эриком никогда не любили друг друга, наша связь была во многом случайной. Мы не упустили никаких романтических возможностей. Нет, мы оба просто спрятались в ни на что не претендующее партнерство. Мы поддерживали друг друга на плаву и ждали. Мы были похожи на слуг, двух скромных лысеющих мужчин, отдавших жизнь не вполне определенным идеалам послушания и порядка. Вслух я сказал:

— Я думаю, я тоже любил тебя.

Мне не хотелось, чтобы он умер неутешенным. Ведь тогда и со мной могло произойти то же самое.

— Врешь, — сказал он.

— Нет.

Я вспомнил о том, как мой отец в пустыне не получил от меня ничего, кроме пустых слов. Он умер по дороге домой от почтового ящика, зажав в руке кипу каталогов и рекламных листков. У меня в кармане лежало неотправленное письмо для него.

— Ты врешь, — повторил Эрик. Я заколебался, а потом сказал:

— Нет, серьезно. Мне кажется, я тоже любил тебя.

Он кивнул, сдерживая холодное бешенство. Он не был утешен. Мимо нас пропорхнул ранний мотылек, такой бледный, что казался прозрачным, — похожий больше на легкое колебание воздуха, чем на физическое тело.

— Ведь все могло сложиться иначе, — сказал он. — Что произошло?

— Не знаю, — сказал я.

Минуту мы не шевелились и не говорили, недоверчиво глядя друг на друга.

— Мы струсили, — сказал я наконец. — Это не было трагической ошибкой. Это было просто глупостью, нечаянным срывом. Как это называется? Грех бездействия.

— Вот это меня больше всего и смущает, — сказал он.

— Меня тоже.

И так как больше сказать было нечего, я пошел в дом за Ребеккой.

Клэр

Эрик привнес в дом нечто новое. Или, может быть, разбудил то, что таилось здесь всегда. Тяжело дыша, он шаркал теперь по нашим пыльным коридорам. Даже самые неопровержимые признаки болезни и надвигающейся смерти кажутся недостоверными, пока не начинаешь различать особый известковый запах лекарств. Пока кожа не приобретает оттенок необожженной глины.

Материнство лишило меня возможности совершать определенные поступки, которые прежде, в своей другой жизни, я бы совершила не задумываясь. Скажем, я не могла заставить себя обнять Эрика. Фактически я почти помимо воли сохранила в себе лишь способность к опеке и защите. Возможно, кому-то это может показаться сентиментальным, но сама я не ощущала во рту ничего, даже отдаленно похожего на привкус сентиментальности. Я испытывала холодную клиническую решимость. Впервые в жизни я вообще не думала о себе. Та точка в мозгах, которую я всегда идентифицировала со своим «я», просто перестала существовать, целиком и полностью выжженная чувством долга. Пока мальчики работали, я кормила Эрика, следила за тем, чтобы он вовремя принимал лекарство, в случае необходимости помогала ему добраться до туалета. Я всегда разговаривала с ним ласковым голосом. И, кажется, ничто не могло бы заставить меня вести себя иначе. Но, в сущности, он был мне безразличен. В каком-то смысле наши отношения были чисто формальными. По-настоящему я заботилась только о Ребекке, живой и растущей. Эрик уже наполовину ушел из этого мира. Я честно старалась обеспечить ему комфорт и безопасность, но его существование как таковое мало меня волновало. Теперь я лучше понимаю, почему в литературе матери — либо святые, либо чудовища. Мы действительно отличаемся от других людей, по крайней мере пока не выросли наши дети. Мы монстры опеки и, служа бренному телу, нередко забываем о нетленной душе.

Большую часть дня я проводила в обществе Ребекки и Эрика. С появлением Марлис и Герт мальчикам стало чуть полегче, но все равно мое время распределялось преимущественно между двухлетней и умирающим.

Я брала напрокат видеокассеты и разливала по чашкам сок. Я начала приучать Ребекку к горшку и периодически меняла засаленные простыни Эрика. У Эрика бывали сносные дни и дни похуже, когда он мог вдруг раскапризничаться. Например, заявить: «Как? Опять яблочный сок! Я уже видеть его не могу, неужели нельзя было купить что-нибудь еще!» Или вознегодовать, что я принесла не тот фильм: «Миссис Минивер! Боже, что, больше у них ничего не было?»

Но он никогда не позволял себе раздражаться на Ребекку. Иногда, особенно в те дни, когда он не вставал с постели, они смотрели видео вместе. Я брала напрокат «Дамбо», «Белоснежку» и кассеты с «Маппет-шоу».[53] Эрику тоже нравились эти фильмы. Эрик не завораживал Ребекку, как Джонатан, но он, что называется, держал ее внимание. Он умел быть собранным, и, подозреваю, с ним она чувствовала себя защищенной. Он потрясающе похоже изображал человека, умеющего обращаться с детьми. Он подчинялся моей дочери во всем. По ее требованию он исполнял особый судорожный танец с игрушечной обезьянкой, которую Ребекка загадочным образом назвала Шиппо. Сама Ребекка в этот момент размахивала в воздухе негнущимися ножками пластмассовой куклы по имени Бэби Лу, держа ее вниз головой. Он соглашался играть во все изобретаемые ею игры и мог бесконечно перебрасываться с ней резиновым динозавром, выслушивая длинный, постоянно меняющийся список требований. Он умел изображать голос Лягушонка Кермита,[54] повергая Ребекку в состояние какой-то блаженной печали.

Нередко, принося им что-нибудь перекусить, я заставала их рядышком на кровати Эрика перед телевизором посреди разбросанных игрушек. У меня невольно сжималось сердце, когда я видела, как Ребекка, что-то лепеча, двигает по Эрикову костлявому колену свою пластиковую корову или овечку, а Эрик рассеянно гладит ее по голове. Независимо от своего самочувствия в данный конкретный день он был неизменно внимателен к моей дочери. Его способность к концентрации была просто невероятной. Можно было подумать, что он дал себе клятву: никогда не демонстрировать перед этой маленькой девочкой ничего, что могло бы ее расстроить или напугать, всегда быть с ней ласковым и веселым. Нет, это не был второй Джонатан. Он не любил ее. Она ему просто нравилась. Быть внимательным к Ребекке стало одним из принципов, вокруг которых он строил свое теперешнее существование. Он сделал это своей работой.


Сначала это казалось чем-то вроде чувства смутного непокоя, пульсировавшего где-то в районе желудка, нечто среднее между тошнотой и коликой. Я даже стала подумывать, что у меня развивается язва или хуже, но врач сказал, что это просто нервы. И через несколько месяцев я поняла. Я приходила к решению. Или, правильнее сказать, решение приходило ко мне. Подсознательно во мне происходила внутренняя работа воли.

Но окончательно все сложилось у меня в голове только в мае, когда я лежала в кровати рядом с Ребеккой. В последнее время она соизволяла поспать днем лишь в том случае, если я тоже ложилась и читала ей книжку. Ей исполнилось уже два с половиной, и у нее было несколько маниакально любимых книг. Из них она особенно выделяла две: про кролика, говорящего «спокойной ночи» каждой вещи в своей комнате, и про поросенка, нашедшего волшебную косточку. Мы по два раза прочитали и ту и другую и соскользнули в сон. Я проснулась через двадцать минут от голоса Ребекки. Она лежала и разговаривала сама с собой. Это было ее новой привычкой. Она могла вот так болтать часами. Я лежала и слушала.

— Я пошла в магазин, — рассказывала она, — и купила говорящую косточку. Девочка ее никогда раньше не видела. Она взяла косточку и пошла к Кролику. А там был Джонатан. И они сказали: «Ух ты, какая хорошая киска». И Джонатан взял косточку и сказал: «Сейчас я что-нибудь из нее приготовлю». И он приготовил… кашу. Каша была очень, очень вкусная. И Кролик сказал «ам», а потом мама, Бобби и Эрик тоже сказали «ам». А потом я дала Эрику салат, потому что Эрик болен. И Джонатан тоже ел салат. А потом наступила ночь, и Кролику пора было ложиться спать. А потом наступило утро, и котенок опять пошел в город. «Вот это да!» — сказал котенок. Представляете, как он удивился!..

Я слушала ее и чувствовала, как у меня сжимается сердце и кровь приливает к лицу. Мне было трудно объяснить, что именно так взволновало меня в ее рассказе. Это был обычный полубессвязный лепет, который я слышала от нее уже больше месяца. Но вдруг я поняла: в ней пробуждается сознание. Она выныривает из тумана младенческой самозамкнутости и начинает воспринимать независимость чужих существований. Совсем скоро она покинет мир детства и начнет запоминать окружающее. Она превращалась в фотоаппарат, настроенный на резкость. Щелк — коричневый дом с синей дверью. Щелк — любимые игрушки. Щелк — Джонатан, наклонившийся утром над ее кроваткой. Эти снимки останутся с ней на всю жизнь.

Что, если как раз в тот момент, когда она станет совсем разумной, умрет Эрик и заболеет Джонатан? Что будет с ней, если ее первые воспоминания окажутся связанными с увяданием и исчезновением людей, которых она больше всех любила?


Прошло несколько недель. Однажды утром я лежала в кровати с Ребеккой, Бобби и Джонатаном. Это было обычное утро. Ребекка проснулась в хорошем настроении и теперь рассказывала очередную импровизированную историю о Кролике и Летающем Слоне. Через минуту Бобби прошкрабает вниз варить кофе. Эрик спал в своей комнате, а Джонатан сидел рядом со мной, подтянув простыню до самого подбородка.

— После работы я хочу подремонтировать крышу, — сказал Бобби. — Вы видели, она уже вся облупилась. Откладывать некуда.

— На самом деле нужно поменять ее целиком, — сказала я. — Надо вызвать кровельщиков.

— Когда здесь все будет более или менее в презентабельном виде, — сказал Джонатан, — я хочу еще раз пригласить мать. Мне кажется, ей было бы легче поверить в реальность того, что со мной происходит, если бы она просто почаще видела нас вместе.

— Родители, родители, — сказала я. — Знаете, наверное, мне все-таки следует хотя бы на несколько дней съездить с мисс Ребеккой в Вашингтон повидаться с матерью.

Бобби вылез варить кофе на полсекунды раньше, чем я предполагала.

— А почему бы не позвать ее сюда? — сказал он.

— Потому что ей шестьдесят пять и либеральностью взглядов она не отличается. Поверьте, вам не слишком понравится, когда Амелия начнет прохаживаться тут по поводу нашего образа жизни. А у нас, по ее мнению, именно это. Не жизнь. А образ жизни.

— А тебе не кажется, что неплохо было бы ей начать привыкать к тому, что есть? — сказал Джонатан.

— Дорогой, моя мать еще не привыкла к тому, что у меня груди. Когда она видит меня голой, ей до сих пор как-то не по себе. Нет, поверьте, уж лучше нам с Ребеккой съездить к ней на несколько дней.

— Ну, тебе решать, — сказал Бобби и пошел выполнять свои утренние обязанности.

— Но не больше чем на несколько дней, — сказал Джонатан. — Ладно? Денька на два-три?

Я кивнула и погладила Ребекку по голове. У меня мелькнула мысль о том, что она может почувствовать мою напряженность и заплакать. Но она ничего не заметила. Наша внутренняя ложь совсем не всегда оставляет улики во внешнем мире.

На самом деле я не вполне представляла себе, что именно собираюсь делать. У меня не было никакого предварительного плана, и только начав предпринимать конкретные шаги, я поняла, что план был и я действую по давно намеченной схеме, которую продумывала уже в течение многих последних месяцев, если не лет. Я упаковала вещи Ребекки: ее одежду, несколько самых главных игрушек, прогулочную коляску и высокий стул. Джонатан, помогая мне загрузить вещи в машину, сказал:

— Дорогая, можно подумать, что ты едешь на сто лет.

— Нам нужно быть полностью экипированными, — сказала я. — Чтобы избежать совместных походов в магазин. Если кончатся подгузники, мать потащит меня в «Сакс».

— Честно говоря, не вижу в этом ничего страшного, — заметил Джонатан.

На нем был хлопчатобумажный пиджак, к лацкану которого он пришпилил значок с нежным бледным лицом Альберта Эйнштейна. Стайка красно-черных тюльпанов пробилась на газоне. Сумасшедшая ласточка бешено гневалась на нас с нижней ветки дуба. Я запихала в багажник коляску, а Джонатан распределил вокруг нее пакеты с подгузниками.

— Чувство вины, — сказала я. — Даже мое чувство вины из-за материных денег иногда кажется мне декадентским. Лучше просто не провоцировать ее, не давать возможности купить мне платье за пятьсот долларов, а-ля жена астронавта. Нет, лучше уж взять побольше вещей и сидеть с ней дома.

Не слишком ли старательно я все объясняю, подумала я. Мне бы не хотелось уподобляться преступнице с подозрительно безупречным алиби и чересчур безошибочными движениями.

— Как скажешь, — отозвался Джонатан. Недоверия в его голосе я не услышала. Он захлопнул багажник.

— Я буду скучать, — сказал он.

Еще через минуту из дома появятся Бобби с Ребеккой. Я протянула руку и взяла Джонатана за рукав.

— Послушай, — сказала я. — Прости.

— Что?

— Прости, что я так трушу перед матерью. В следующий раз приглашу ее сюда. Ты прав. Ей придется с этим смириться.

— Ну, родители — особая статья. Мне ли этого не знать, — сказал он.

— Нет, серьезно, прости, пожалуйста, — сказала я. Еще немного, и я бы расплакалась.

— Милая, что случилось?

И в этот момент я поняла, что он обо всем догадался. Я потрясла головой.

— Ничего.

В качестве утешения он обнял меня.

— Глупая Клэр, — сказал он. — Добрая сумасшедшая старушка.

Нет, на самом деле он ничего не понял. Он так и не развил в себе интуицию потери. Он по-прежнему думал, что его жизнь с каждым годом будет все богаче и интересней. Похоже, именно это ощущение лежало в основе его мироощущения. Возможно, именно оно и не позволило ему влюбиться.

— Слушай, кончай молоть эту хреновину про «добрую сумасшедшую старушку», ладно? Я давно выросла. Я не твоя подружка для игр.

— Ну извини.

— Серьезно, Джонатан, мне бы действительно хотелось, чтобы ты…

— Чтобы я что?

— Не знаю. Ты всю жизнь собираешься оставаться мальчиком?

— А ты мне предлагаешь сделаться девочкой?

— Я предлагаю… Впрочем, не важно. Я действительно невыносимая сегодня. С самого утра.

— Позвони, пожалуйста, когда доедешь. Просто чтобы я не дергался.

— Хорошо. Конечно.

Какое-то время мы молча разглядывали окружающий пейзаж, как будто видели его впервые. Как будто мы только что вылезли из своей «уиннебаго» размять ноги и повосхищаться данным конкретным участком Национального парка.

— Господи, почему все так непросто? — воскликнула я.

— Бобби говорит, что мы живем в новом мире. Он говорит, что теперь можно все. Границы существуют только в нашем воображении.

— Это потому, что Бобби обманутый придурок. Говорю это в самом комплиментарном смысле.

Я заметила, что все еще держусь за рукав Джонатана. Когда я разжала пальцы ткань сохранила форму моей горсти.

— Пойду посмотрю, чего он там копается, — сказала я. — Надо ехать, а то мы попадем в час пик.

— Хорошо.

Джонатан, глубоко засунув руки в карманы брюк, остался ждать возле машины. Его светлые волосы поблескивали на солнце. Подойдя к крыльцу, я оглянулась, и он улыбнулся мне ироничной, сестринской улыбкой.

Когда я вошла в дом, Бобби с Ребеккой на руках спускался по лестнице.

— А я уже пошла тебя подгонять, — сказала я. — Пойми, если мы не проскочим Манхэттен до…

Он приложил палец к губам.

— Эрик спит, — прошептал он. — У него было сегодня трудное утро.

Я взяла у него Ребекку. У нее тоже было трудное утро.

— Я не хочу, — сказала она.

— Ты ничего не забыла? — прошептал Бобби.

— Нет. Машина забита под завязку. Попрощайся за меня с Эриком, хорошо?

— Хорошо.

— Я не хочу, — сказала Ребекка.

Бобби стоял на нижней ступеньке. Его живот немного натягивал футболку. Он выглядел таким невинным, таким добропорядочным. Мне хотелось поколотить его за то, что он такая размазня, такой бесхитростный, жизнерадостный простак. Я увидела его в старости: шаркающего в домашних шлепанцах; уверяющего, что санаторий просто замечательный. В пятницу давали шоколадный пудинг. Медсестру зовут Харриет, она показывала ему фотографии своих детей.

— Послушай, — сказала я. — У меня сумасшедшее предложение. Хочешь, поедем вместе?

— А?

— Только не откладывая. Просто побросай в сумку самое необходимое и поедем.

— Мне казалось, что твоя мать меня не очень-то одобряет. В смысле, нас.

— Плевать! Ты хочешь поехать со мной?

— А как же Эрик? — сказал он.

— Джонатан за ним поухаживает. Тебе не кажется, что ему пора брать на себя больше ответственности? Они прекрасно справятся вдвоем. Им будет хорошо вместе.

— Клэр, в чем дело? Что на тебя нашло?

Я прижала к себе Ребекку.

— Ничего, — сказала я. — Не важно. Я просто «добрая сумасшедшая старушка».

Я вынесла Ребекку на улицу. Бобби вышел следом. Когда я усадила и пристегнула Ребекку ремнями, она начала выгибаться и хныкать. В конце концов езда убаюкает ее, но некоторое время она будет безутешна. Надо готовиться выслушивать вопли.

— Пока, мальчики, — сказала я.

— Нет, — сказала Ребекка со своего места. — Нет, нет, нет, нет, нет.

Они оба поцеловали меня и попросили быть осторожной. Они поцеловали Ребекку. Их нежность стала той самой последней каплей. Она просто зашлась от рева, на который настраивалась с самого завтрака.

— Пока, мисс Ребекка, — сказал Джонатан через окно. — Мы все равно тебя любим, хотя иногда ты и ведешь себя как настоящее чудовище. Желаю тебе хорошо провести время с твоей ужасной бабушкой.

— Счастливо, — сказала я.

Я дала задний ход и вырулила на дорогу. Я помахала мальчикам, и они помахали мне. Они стояли рядом перед полуразвалившимся домом. Когда я поехала, Джонатан вдруг бросился за машиной. В первый момент я подумала, что он хочет мне что-то сказать, но потом поняла, что он просто решил пробежаться несколько метров, глупый и преданный, как пес. Он поравнялся с машиной и какое-то время трусил рядом, посылая воздушные поцелуи. Я опять помахала ему, в последний раз. Перед поворотом я поглядела в зеркало заднего вида и увидела их обоих, Джонатана и Бобби, посередине дороги. Они напоминали двух небрежно одетых битников из глухого, ничем не примечательного местечка. В солнечных очках, майках, с растрепавшимися от ветра волосами, они словно стояли на границе старого цикла: вот-вот раздастся взрыв, и от шестидесятых с их бурей любви, ненависти и несбывшихся надежд не останется и следа. Бобби положил руку на плечо Джонатана. Они оба махали.


Шоссе серебрилось под утренним солнцем. Погода для автомобильного путешествия была просто идеальной. Ребекка продолжала рыдать на заднем сиденье. Мили тикали под колесами. Я понимала, что нам будет нелегко. Я хорошо представляла не слишком уютную квартиру в каком-нибудь Сан-Франциско или Сиэтле с чужими людьми, скандалящими за стеной. И как я толкаю ее коляску, рыская по незнакомым улицам в поисках продуктового магазина. Поначалу наша жизнь не будет казаться ей странной, но потом она вырастет и увидит, что другие девочки живут совсем не так. И тогда она начнет ненавидеть меня за то, что я одна, за то, что я старая и чудная, за то, что я не обеспечила ей задний дворик, игровую комнату и отца. Было мгновение, когда я чуть не повернула назад. Если бы не двойная желтая линия, я бы развернулась. Но в этом месте шоссе разворот был запрещен. И я продолжала мчаться вперед до тех пор, пока импульс не растворился в неуклонно увеличивающемся расстоянии. Я держала руки на руле и думала только о дороге, о мелькающих милях. Я поглядела на Ребекку. Мало-помалу она успокоилась и теперь начинала засыпать, но прежде чем ее глаза закрылись, она гневно взглянула на меня из-под съехавшей набок панамки и сказала всего одно слово: «мама». С явственно слышимым отчаяньем в голосе.

— Солнышко, когда-нибудь ты скажешь мне спасибо, — сказала я. — А может, и нет.

Теперь я осталась один на один с этой любовью. Любовью, пронзающей насквозь, как рентгеновские лучи, любовью, не имеющей прямого отношения ни к милосердию, ни к доброте.

Простите меня, мальчики. Похоже, в конце концов я все-таки получила то, чего хотела. Собственного ребенка и дорогу. Может быть дом и ресторан это не так уж много, но это все, что я могу предложить вам взамен.

Я съехала с автострады и помчалась на запад.

Бобби

Белый серп луны скользит следом за нами по рыхлому голубоватому небу. Мы возвращаемся из продуктового магазина. Мы ездили все вместе: Эрик, Джонатан и я. Эрик последние дни — человек-призрак. Он то с нами, то где-то еще. Если бы я не сидел за рулем, то придержал бы его, чтобы он не выплыл из машины.

— Как он там? — спрашиваю я у Джонатана. Джонатан оглядывается.

— Эрик, все нормально?

Эрик молчит. У него приступ отсутствия. Кто знает, слышит ли он что-нибудь вообще, а если слышит, то что именно.

— По-моему, он ничего, — говорит Джонатан.

Я киваю. По обе стороны шоссе мелькают фермы. Коровы занимаются своими будничными коровьими делами, постоянными, как сама история.

Приехав домой, мы помогаем Эрику вылезти из машины и забраться по ступенькам. Он улыбается старческой блаженно-недоуменной улыбкой. Может быть, ему приятно, что он снова дома. Может быть, он вспомнил игрушку, подаренную ему в четыре года. Мы идем на кухню выложить из сумок продукты.

— Может, сделаем ему ванну? — предлагаю я.

— Думаешь, она ему нужна? — спрашивает Джонатан.

— Думаю, он был бы рад.

Мы под руки ведем его наверх и включаем воду. От пара на белом щербатом кафеле вспыхивают искорки. Мы помогаем Эрику раздеться. Он не сопротивляется, но и не участвует. На его лице — особое, неподвижное выражение, застывший взгляд устремлен в одну точку. Но это не простая неподвижность, в ней есть отсвет немого удивления, словно он сам до конца не может поверить в открывшуюся ему пустоту. Это изумление без страха и любопытства. Это лицо новорожденного.

Раздев, мы сажаем его на крышку унитаза. Ванна наполняется очень медленно. Эрик сидит тихо и покорно, безжизненно свесив руки между коленями. Его ноги похожи на две бамбуковые палки. Джонатан гладит его по голове.

— Я включу музыку, — говорю я.

— Хорошо, — отвечает Джонатан. Он стоит рядом с Эриком, одной рукой поддерживая его за плечо, а другой продолжая ободряюще поглаживать его по волосам.

Я иду в спальню и включаю радио, настроенное на ретро-волну, музыку нашего детства. Ван Моррисон поет «Madame George».[55] Я прибавляю звук, чтобы было слышно в ванной.

Когда я возвращаюсь, Джонатан говорит:

— Это гениальная песня. Одна из моих любимых.

— Потанцуем? — предлагаю я.

Он растерянно смотрит на меня. Может, я шучу?

— Давай, — говорю я, протягивая руки. — Эрик не упадет. Верно, Эрик?

Эрик глядит на свои голые ступни. Джонатан осторожно снимает ладонь с его плеча. Эрик не опрокидывается. Джонатан подходит ко мне, и мы танцуем вальс. Наши ботинки цокают по кафелю. Я чувствую трепет его продолжающейся жизни. Это как ток, как сеть оголенных, проводов под кожей. Я бегаю пальцами по его позвоночнику. «Say good-bye to Madam George. Dry your eyes for Madam George»,[56] — поет Ван.

— Бобби! — говорит Джонатан.

— Угу?

— Нет, не важно. Я просто хотел сказать очередную глупость, вроде того, что «мне страшно». Естественно, страшно. Нам всем страшно.

— Угу. Ну, в смысле, наверное, страшно.

Мы танцуем, пока песня не кончается. Я был бы рад сказать, что Эрик улыбается или качает головой в такт. Было бы приятно думать, что, пусть таким скромным образом, он тоже с нами. Но в действительности он невесть где, погружен в созерцание дыры, становящейся все шире и шире. Перестав танцевать, мы помогаем ему забраться в ванну. Мы вместе с Джонатаном скребем его голову и тонкую шею, моем его впалую грудь и в углублениях под мышками. Улыбка бродит у него на лице; причина ли тому купание или что-то более частное — сказать трудно.

Потом мы укладываем его в постель. Дело близится к вечеру.

— Я смотаюсь в ресторан, — говорит Джонатан. — Сделаю перезаказ, хорошо?

Я говорю ему, что займусь крышей.

Обычный день. Джонатан уезжает в город, а я приставляю лестницу и лезу наверх с пучком новых кедровых планок в руке. Они будут казаться такими сырыми и желтыми на фоне старых цвета кофе. Старая дранка, осыпанная сосновыми иглами, ломко похрустывает у меня под ногами и крошится под пальцами.

С крыши открывается даль. Я озираю наши скромные владения, поля и горы за ними. Красный кабриолет плывет по шоссе. В траве у крыльца валяется игрушка Ребекки — кукла Бэби Лу, с каменным восторгом глядящая в небо. Неужели Клэр просто забыла ее упаковать?

Меня охватывает ужас. Я знаю, что Клэр и Ребекка не вернутся. Наверное, нужно было что-то сказать до того, как они уехали, но я не решился: а вдруг бы Джонатан тоже уехал с ними? Я не могу позволить дому развалиться. Слишком много сил ушло на то, чтобы его построить. Мы с Джонатаном должны быть здесь. Клэр увезла Ребекку в мир живых, с его шумом, непредвиденностями и риском потерпеть неудачу. Возможно, она поступила правильно. Ребекка должна быть там. А мы — здесь, в этом тихом и менее требовательном месте. Я последовал в этот мир за своим братом, да, в сущности, я никогда и не покидал его. На самом деле, нет.

Пора приниматься за работу — чинить крышу.

Ужас уходит.

Ребекка еще вернется сюда, и дом будет ее ждать. Он принадлежит ей. Это не много — изъеденное термитами деревянное строение, кое-как подновленное неопытными руками. Это не много, но это то, что есть сейчас, и то, что будет, когда ей исполнится двадцать. Я вижу ее с такой поразительной ясностью, как будто открыл окно в будущее. Я вижу женщину со светло-каштановыми волосами, отмеченную несомненной внутренней грацией и естественным, не нуждающимся в оправданиях умением держаться, хотя и не красавицу в общепринятом смысле этого слова. Я вижу, как она поднимается на крыльцо дома, доставшегося ей в наследство. Она не ждала этого и, в общем-то, не вполне представляет, что делать с этим непрошеным даром. На ней зимнее пальто, пар вырывается у нее изо рта, повисая в сверкающем воздухе. Это не какое-то значительное видение. Но оно отличается удивительной ясностью. Я вижу ее сапоги на дощатом полу, слышу сухое потрескивание ее волос на морозе. Я вижу, как она стоит перед домом, и отблеск холодного света дрожит на ее подбородке. Я дотрагиваюсь до собственного подбородка. Потом опускаюсь на колени, чувствуя тяжесть своей нижней челюсти. Время идет, и я приступаю к работе. Молоток производит металлический музыкальный треск, разносящийся по всему дому. Я прибиваю одну планку, потом другую.


Ночью я просыпаюсь оттого, что кто-то дотрагивается до моих волос. Я открываю глаза и в полумраке спальни различаю над собой лицо Джонатана, так низко, что его дыхание щекочет мне щеку. Он прикладывает палец к губам и кивком головы показывает, чтобы я вышел с ним в коридор. Я выхожу. Горошины на его трусах белеют в темноте. Больше на нем ничего нет; я в трусах и майке. Он снова манит меня за собой и начинает спускаться по лестнице. Тени неровно пятнают его спину.

В гостиной он говорит:

— Извини, что разбудил посреди ночи. Но мне нужна твоя помощь в одном деле.

Я спрашиваю, что за дело. Он поднимает что-то со столика возле дивана. Мне требуется несколько секунд, чтобы сфокусировать зрение, — это шкатулка с прахом Неда. Держа шкатулку обеими руками, он идет к двери.

— Пошли, — говорит он.

Мы выходим на крыльцо и останавливаемся у перил, глядя в дрожащую черноту, как пассажиры на палубе океанского лайнера. В такие безлунные ночи мне кажется, что наш дом плывет — парит в космосе. Видны только звезды и трепещущие силуэты деревьев.

— Я решил, что нечего ждать, — говорит Джонатан. — Я вдруг понял, что это место ничем не хуже всех остальных.

— То есть ты хочешь развеять прах Неда прямо сейчас? Здесь?

— Да. И хочу, чтобы мы сделали это вместе.

— Мм… а ты не думаешь, что Элис бы тоже хотелось при этом присутствовать? Ну, в смысле, может быть, правильно было бы устроить, ну, типа какую-нибудь церемонию?

— Нет. Мать будет только рада, если я это сделаю без нее. В последнее время ей не до ритуалов.

— Ну…

— Пошли, — говорит он.

Он спускается с лестницы, и я иду за ним. Сойти на землю — все равно что выйти в открытый космос. Я испытываю что-то вроде состояния невесомости.

— Джон, — говорю я. — Джонни, может, все-таки стоит подождать? Ты не будешь жалеть потом, что не устроил чего-то особенного?

— Я тебя не заставляю, — говорит он. — Я и сам справлюсь.

Он делает несколько шагов в направлении дороги, похожей сейчас на тусклое, расплывчатое пятно. Слышны пощелкивания и постанывания древесных лягушек. Семь сестер пульсируют над нашими головами — собранная в пучок маленькая звездная буря. Я иду за Джонатаном. Переходя дорогу, я вспоминаю, как когда-то давно бежал по кладбищу за своим братом, чтобы выпить за наше великое будущее. Джонатан продвигается вперед с торжественной, полуманиакальной целеустремленностью. Галактики взрываются над его головой, а он в одних трусах в горошек.

За дорогой — поле люцерны, которая, вздыхая, начинает тереться о наши голые ноги. Из дневного опыта я знаю, что за полем — кустарник и брошенный сарай, но все, что я вижу сейчас, это океан люцерны. Не останавливаясь, Джонатан говорит:

— Просто я понял, что нелепо хранить этот прах в ожидании какого-то идеального дома. По-моему, место вполне подходящее. Вот это поле. Я даже не знаю, кому оно принадлежит. А ты?

— Тоже не знаю.

— Эх, Бобби. Мне хотелось быть частью чего-то вечного, какого-то бессмертного целого.

— Так оно и есть.

— Нет. Мне тоже раньше так казалось, но на самом деле это не так.

— Джон! — говорю я. — Джонни!

Он ждет, что я скажу что-то еще, но я замолкаю. Я не могу выговорить того, что знаю: наши привязанности лежат за пределами этого мира живых. Вот что в действительности отделяет нас от Клэр и всех остальных. Вот что удерживает нас вместе, хотя, по идее, мы давно должны были бы вырасти и расстаться.

Подождав какое-то время, он говорит:

— В общем, я думаю, пора с этим кончать. Прямо сейчас. Вот здесь. Мне кажется, это хорошее место.

Мы так далеко зашли в поле, что дом и дорога остались за пологом темноты. Вокруг одна люцерна. Стрекочут сверчки, комары вьются над нашими головами, не смея поверить в свою удачу. Мы останавливаемся в звенящем звездном мраке на краю света.

— Здесь такая хитрая защелка, — говорит он. — Сейчас, минутку. Вот.

Он ставит шкатулку на землю.

— В это трудно поверить, — говорит он. — Отец носил меня на плечах. Однажды он защекотал меня до того, что я написал в штаны. Я до сих пор помню, как ему было плохо, когда он заболел. Я помню его растерянность и что-то вроде возмущения.

— Может быть, ты хочешь типа сказать несколько слов?

— А я, в общем-то, уже их сказал. Послушай, давай сделаем это одновременно.

— Хорошо. Как скажешь.

Мы нагибаемся.

— Я считаю до трех, — говорит он. — Раз, два, три.

Мы запускаем руки в шкатулку. Там еще пластиковый пакет, мы раздвигаем его и просовываем пальцы внутрь. На ощупь прах Неда сажисто-бархатистый. Попадаются мелкие кусочки костей. Джонатан делает глубокий вздох.

— Уф, — говорит он. — Так. Самое трудное позади. У тебя что-нибудь есть?

— Да.

Мы стоим с полными горстями пепла и кусочков костей.

— Она права, — говорит Джонатан. — Это имеет к нему такое же отношение, как пара поношенных ботинок. Ладно. Начали.

Мы молча раскидываем прах по полю. Мы ходим неширокими кругами. Слишком темно, поэтому не видно, как он падает. Он просто исчезает из ладони. Звук, если он вообще издает при падении какой-то звук, тонет в стрекоте насекомых и шелесте люцерны.

Мы снова и снова подходим к шкатулке. Мы молчим, пока пепел не кончается.

— Ну вот, — говорит Джонатан. — Папа, я сделал это. Лучшего места я найти не смог.

Он поднимает шкатулку, и мы снова бредем в темноте в сторону дома. По крайней мере, нам хотелось бы в это верить. Разбрасывая прах, мы сбились с курса и поэтому немного промахиваемся. Мы выбираемся на дорогу метров за пятьсот от дома, немало удивив, наверное, водителя промчавшегося «вольво»: двое мужчин ночью в одном белье шагают по загородному шоссе с пустой коробкой в руках — такое не часто увидишь.

— Бобби! — говорит Джонатан.

— Что?

— Знаешь, почему я решил сделать это сейчас?

— Нет.

— Когда Клэр с Ребеккой уехали, я понял, что не хочу, чтобы они возвращались в дом, где наверху мучается Эрик, а на полке в гостиной стоит шкатулка с прахом моего отца. Мне вдруг показалось, что в нашем доме слишком много смерти. И я решил: хватит. Зачем, собственно, его хранить?

— Да в общем-то незачем.

— Я хочу перекрасить комнату Ребекки, — говорит он. — Она какая-то слишком тусклая. Может быть, завтра после работы. В какой-нибудь яркий цвет, чтобы она, знаешь, запрыгала от восторга. Скажем, в ярко-розовый. Никогда не подозревал, что у детей такой чудовищный вкус.

Я слышу его дыхание. Его кожа чуть светится в слабом дрожащем свете звезд. Несколько минут мы шагаем в молчании.

— Послушай, — говорит он.

— Да?

— Если со мной что-то случится, я хочу, чтобы мой прах тоже развеяли здесь. Передай это, пожалуйста, матери. Скажи, что такова была моя последняя воля. Господи, если то, что останется от меня, тоже развеют здесь, рядом с отцом, куда же деваться матери после смерти?

— Ее тоже можно похоронить здесь.

— Верно. Она всегда жила не там, где хотела. Почему же после смерти все должно измениться, да?

— Наверное. В смысле, мне кажется, что мы все как-то связаны с этим местом.

— А что, если это правда? — говорит Джонатан. — Вот это было бы да.

Больше до самого дома мы не произносим ни слова. Слишком много есть чего сказать. Мы одолеваем последний короткий участок дороги. Я чувствую, как из темноты за нами следят невидимые полевые зверьки. Это похоже на сон, один из детских снов о публичном конфузе — шагать вот так по шоссе в нижнем белье. Но в этом теперешнем сне я не испытываю никакой неловкости. Я просто иду по загородной дороге, обдуваемый темным ветром. В карликовом мире муравьев и неуклюжих бронированных жуков смешивается с землей прах Неда. Эрик спит своим неверным сном, запутанно расцвеченным сновидениями. Мир красив, но его красота жестче, чем представлялось. Она так же не похожа на осеннюю ферму на обоях в гостиной моего прежнего дома, как кость — на мужчину и женщину. Где-то в пределах этого континента, в мотеле или в гостиной у подруги, спят Клэр с Ребеккой. Когда впереди возникает голубоватый абрис дома, я вспоминаю, что дом — это тоже способ бегства. Он наш, он дан нам, чтобы мы могли уходить и возвращаться.

Сейчас достаточно темно, чтобы можно было различить будущее: холодные рассветы, длинные ночи, музыку днем. Мы с Джонатаном не должны позволить дому развалиться, мы обязаны сохранить его в таком виде, чтобы люди могли вернуться сюда, когда их грядущее окончательно истощится. Наш собственный путь был довольно извилистым. Мы выходим на подъездную дорожку, и вдруг я вижу, как в окне спальни шевельнулась занавеска. Господи, неужели Клэр вернулась? Я хватаю Джонатана за плечо.

— Что? — спрашивает он. — Что такое?

— Ничего. Нет. Не важно.

Я уже успел опомниться. Клэр не вернулась. Это просто сквозняк. Или дух дома слегка встревоженный нашим ночным отсутствием, но слишком дряхлый для того чтобы всерьез интересоваться делами, рождающимися в зазоре между нашей воображаемой и реальной жизнью.

Джонатан

Однажды в апреле, за несколько месяцев до смерти Эрика, мы с Бобби повезли его на лесной пруд. Проехав миль десять, мы затормозили перед блюдцем мерцающей черной воды, опоясанной соснами. В это время года там не было ни одного человека.

— Открываем купальный сезон, — заявил Бобби, когда мы вылезли из машины. — Это наша традиция.

— Красиво, — сказал Эрик.

Он совсем ссохся к тому времени. Ему было больно ходить, и у него появились проблемы с вестибулярным аппаратом — болезнь сжигала его даже быстрее, чем это обычно бывает. У него изменилось лицо: глаза увеличились, а челюсть стала казаться квадратнее — я подозревал, что начинала проступать форма черепа.

— Мы не были здесь с прошлого лета, — сказал я.

Мы с Бобби помогли Эрику справиться с коротким спуском, ведущим к серповидной полоске земли, усыпанной сосновыми иголками, — местному пляжу. Вода была почти неестественно неподвижной — было еще слишком рано и для пчел, и для стрекоз, и для отражений листвы. Меньше месяца назад в тени еще лежал снег. Сейчас древесные стволы были мокрыми и блестящими, как звериный мех, а солнце — теплым, хотя все еще по-зимнему белым и словно стесняющимся той радужности которую приобретет ближе к маю. Через весь пруд тянулось отражение одного-единственного сигаровидного облака. Мы стояли на узкой полосе пляжа, и Бобби швырнул плоский камешек, запрыгавший по гладкой и безжизненной, как сланец, поверхности пруда.

— Вы летом ездите сюда купаться? — спросил Эрик.

— Мм… — сказал я. — Летом тут слишком много народу, местный Кони-Айленд. Дети, собаки, восьмидесятилетние старики и старухи, плавающие в чем мать родила. В общем, паноптикум.

Он многозначительно кивнул. Я сразу же пожалел, что поддержал разговор о будущем лете, которого он, возможно, не увидит. Я так и не освоился до конца с особыми правилами вежливости, действующими при общении с больными. Это как принимать у себя обедневшего родственника, при том что твое собственное дело продолжает приносить доход. Лишь на фоне чужого неблагополучия начинаешь понимать, сколь сильно твой достаток определяет все, что ты делаешь и говоришь.

— Ну что? Будем купаться? — спросил Эрик.

— Холодно, — сказал Бобби.

— Но вы же сами говорили: открытие купального сезона — традиция.

— Фигура речи, — сказал я. — Мы просто приехали засвидетельствовать свое почтение. Нужно подождать еще хотя бы месяц, пока прогреется.

Эрик, конечно, говорил не вполне серьезно, но и не вполне в шутку, я почувствовал это по его тону. Он не мог доверять смене сезонов — не исключено, что к тому времени, как потеплеет, он вообще уже не сможет ходить. И даже если бы физически он был еще на это способен, ему вряд ли бы захотелось демонстрировать свое скомпрометированное тело толпам незнакомцев, наезжающих сюда с приходом тепла.

— Ты действительно хочешь искупаться? — спросил я его.

— Да.

В его голосе прозвучало ребяческое упрямство.

— Отличный способ заработать пневмонию, — сказал Бобби.

— Ладно, — сказал я. — Давайте! Вода нормальная. Лед растаял уже недели три назад.

— Ты что, с ума сошел? — сказал Бобби.

— Это точно. Давай, Эрик. Давай окунемся.

— Ни в коем случае, — сказал Бобби. — Еще слишком холодно.

Я начал раздеваться. Эрик тоже. Мы не были ни изящны, ни привлекательны в нижнем белье — ничего сексуального в этом не было. А если что и было, то так глубоко, как у каких-нибудь спортсменов перед игрой, когда восхищение собственным телом настолько безгранично, что включает в себя и другие тела просто потому, что они оказались поблизости и, в общем-то, довольно похожи. Пока Бобби информировал нас о плачевном состоянии нашего рассудка, мы стаскивали с себя куртки и башмаки, бросая все прямо на землю. Наконец мы разделись догола, чувствуя кожей белое солнечное тепло. Тогда Бобби тоже начал раздеваться, как бы решив, что не может не участвовать в безумии, которое не в силах предотвратить.

Пока Бобби вылезал из своей одежды, мы с Эриком, голые, стояли рядом, глядя на воду. У нас не хватало смелости взглянуть друг на друга, но я и так видел достаточно боковым зрением. Его руки и ноги с припухшими шишковатыми суставами были сплошь усеяны мелкой красной сыпью. На груди и животе тоже были пятна, похожие на невыводимые следы старой татуировки. Я испытал отвращение — даже не от самого его изменившегося тела как такового, а от явных признаков болезни. В джинсах и свитерах он выглядел просто нездоровым человеком; голым — казался как бы самой болезнью, целиком вытеснившей человеческую составляющую и заместившей ее чем-то еще.

Я взял его за руку, чтобы защитить нас обоих. И, делая это, совпал со своим жестом. Я вдруг почувствовал его, испуганного и так же плохо готового к смерти, как и я, окажись я на его месте. Мое лицо горело.

— Готов? — спросил я.

— Да.

Мы вместе вошли в воду, между тем как Бобби все еще возился с джинсами. В первую секунду показалось, что вода почти теплая, но это был только тонкий поверхностный слой сантиметра в два-три, а под ним — убийственный холод.

— Ого, — воскликнул Эрик, когда вода покрыла его лодыжки.

— Может быть, все-таки не стоит, — сказал я. — То есть, может быть, действительно тебе это не слишком полезно.

— Стоит, — сказал он. — Просто давай потихонечку. Мне хочется, ну просто хочется.

— Хорошо, — сказал я.

Я продолжал держать его за руку. Впервые в жизни я ощутил свою близость с ним, хотя знал его много лет и сотни раз занимался с ним любовью. Мы осторожно прошаркали по дну еще чуть вперед. Прикосновение воды к каждому новому участку кожи было мучительным. Песок под ногами напоминал гранулированный лед. К нам прошлепал Бобби.

— Сумасшествие, — сказал он. — Бред. Эрик, даю тебе две минуты и вытаскиваю.

Он не шутил. В случае чего он бы и вправду просто сгреб Эрика в охапку и выволок на пляж. Вытаскивать дураков из ледяной воды стало его профессиональным занятием еще с детства.

Но две минуты у нас все-таки было, и мы продвинулись еще на несколько шагов вперед. Вода была абсолютно прозрачной: солнечная паутина оплела наши голые ступни, стайки мальков метнулись в разные стороны — самих рыбок было не видно, только их тени скользнули по дну. Я посмотрел на Бобби. Он был большим и кряжистым, как пароход, — в отличие от Эрика время укрупнило его. У него теперь был широкий выпирающий живот, а маленький островок волос на груди потемнел и разросся, пустив вьющиеся усики к плечам и вниз по спине. Сам я лысел — граница волос на лбу за последние десять лет уехала вверх минимум сантиметров на пять. На макушке прощупывался жестковатый участок кожи, где волосы тоже изрядно поредели.

— Хорошо, — сказал Эрик, — в смысле, приятное ощущение.

Ничего приятного на самом деле не было, это была настоящая пытка. Но мне показалось, что я его понял: это было сильное ощущение, пришедшее к нему не изнутри, а извне. Он прощался с определенным видом боли.

— Ты дрожишь, — сказал Бобби.

— Сейчас. Еще минута, и выйдем.

— Хорошо. Ровно одна минута.

Мы стояли в воде, глядя на безупречно ровную линию деревьев на противоположном берегу. Вот, собственно, и все. Мы с Бобби привезли Эрика на пруд, где он — как оказалось, в последний раз — искупался. При этом мы так и не смогли зайти в воду глубже чем по колено. Но пока я стоял в этом пруду, со мной что-то произошло. Я не уверен, что смогу это объяснить. Что-то оборвалось. До этого дня я жил будущим, постоянным ожиданием чего-то, что только должно наступить, и вдруг, когда я, голый, стоял рядом с Бобби и Эриком в блюдце ледяной воды, это кончилось. Мой отец умер, не исключено, что и я умирал. У матери была новая прическа, собственное дело и молодой любовник — новая жизнь, устраивающая ее значительно больше прежней. Я не был физическим отцом Ребекки, но я любил ее как родную дочь — этот опыт у меня был. Я бы не сказал, что я был счастлив. Дело обстояло несколько сложнее. Но, может быть, впервые за всю свою взрослую жизнь я был здесь и сейчас. В самом этом моменте не было ничего исключительного. Но я пережил его, пережил всем своим существом. Я был полон им. Даже смерть не смогла бы уничтожить то, что я испытал тогда, — невыдуманную связь с собственной жизнью, с ее ошибками и кособокими свершениями. Вот эту возможность быть одним из трех обнаженных людей, стоящих в неглубокой чистой воде. Теперь я не мог бы умереть несостоявшимся, потому что я был здесь, здесь и нигде больше. Я молчал. Бобби объявил, что минута истекла, и мы повели Эрика к берегу.