И еще неизвестно, что лучше…
Круг «старых друзей» — советский средний класс. Выходцы из разных семей, коммуналок и не коммуналок вокруг улицы Горького на отрезке от Пушкинской площади до Белорусского вокзала, они почти все не потерялись в жизни. Многие переженились на школьных подругах, что совершенно нетипично для нынешнего времени. Потом в их круг вошли наиболее содержательные и близкие уже не школьные друзья, однако крайне немногочисленные. Попытки приводить в «узкое политбюро» малознакомых персонажей по принципу «а вот еще один наш одноклассник» успеха не имели — это были чужие по духу люди. Помню одного такого человека, которого привели к нам в дом в конце 1970-х, отличившегося тем, что он разнообразил песенный репертуар «старых друзей». От случившегося шока я, всегда обращавшийся в слух, когда приходили гости, даже запомнил слова исполнявшейся незнакомым гостем частушки: «Мимо нашего окна провезли покойника, у этого покойника стоит до подоконника».
Знаменитостей — притом что все «старые друзья» состоялись в своих профессиях и оказались довольно высоко на лестнице советской вертикальной мобильности — не было. Если не считать вошедшего в круг встречавшихся каждый год 10 января давнего друга отца по Юридической комиссии при Совмине Союза Анатолия Лукьянова. Но никаких номенклатурных различий и уж тем более напряженности и настороженности я не замечал. Подшучивали над высокопоставленным другом — мол, в кустах, наверное, автоматчики прячутся. Но никаких автоматчиков не было, это сейчас в такой ситуации пространство вокруг нашего дома зачистило бы ФСО — советская власть не боялась до такой степени своего народа, как власть нынешняя.
Родители, а иногда я с ними, отдыхали летом в Прибалтике в тех местах, где соседями оказывались весьма уважаемые и известные всей стране люди, с которыми и общались по-курортному почти близко — от спортсменов и членкорров до эстрадных артистов и знаменитых композиторов. Почти ни с кем из них — при чрезвычайной дружелюбности и коммуникабельности отца — потом не поддерживались дружеские отношения, исключением стал композитор Павел Аедоницкий.
Собственно, не было «селебритис» и в нашем номенклатурном квартале — люди, достойные мемориальных табличек, жили либо на Кутузовском, либо в угловом сталинском доме на Алабяна, либо в домах гораздо более высокого класса, чем у нас, в арбатских переулках, где в шаговой доступности оказывалась величественная первая поликлиника четвертого главного управления Минздрава. Тихий незаметный пожилой человек из нашего дома, выгуливавший, кажется, скотч-терьера, Георгий Цуканов, служил ближайшим помощником Брежнева — за столь титулованным мужчиной сейчас с шумом и треском, расталкивая всех по дороге, приезжал бы лимузин с мигалкой, а то и кортеж. Ничего подобного в принципе не наблюдалось. Как не мог я себе представить, какого масштаба чиновником был дедушка моего скромнейшего одноклассника Коли Савинкина — Николай Иванович Савинкин, генерал, почти четверть века заведовавший отделом административных органов ЦК, который «разруливал» отношения армии, КГБ, судов и прокуратуры. Мой друг с седьмого этажа и однопартник был сыном начальника цековского гаража, но даже если его и подвозили на служебной машине отца к школе, то останавливали ее метров за 200 до учебного заведения — в противном случае мой товарищ подвергался самому жестокому осмеянию одноклассниками: «сынков» (хотя он не был никаким «сынком») презирали. Общество-то было эгалитарным по своей природе — почему и не вполне корректны или поверхностны сравнения путинского и позднесоветского режимов.
Наверное, «селебрити» мог считаться Владимир Юрзинов-младший, сын великого тренера и впоследствии сам неплохой хоккейный тренер, очень недолго проучившийся в нашем классе — вероятно, на каком-то этапе своей кочевой карьеры его отец жил в нашем квартале. У нас был очень хоккейный двор, и спортивные кондиции нового одноклассника никого не впечатлили. И я искренне завистливо досадовал, когда увидел через несколько лет фамилию Юрзинова в составе рижской команды первой лиги «Латвияс берзс». Я болел за рижское «Динамо» и дорого бы дал за то, чтобы оказаться хотя бы в фарм-клубе. Но мой отец, увы, не имел ничего общего с латышским хоккеем, а тренироваться в «Крыльях Советов» — на расстоянии 30 минут езды на автобусе — мне не нравилось. Году в 75-м меня отсматривали в ЦСКА. Подозреваю, что просмотр происходил после приятельского звонка отца кому-то из отдела административных органов ЦК, где среди прочих работали военные, имевшие прямое отношение к армейскому спорту. Но то ли я, не «нюхавший» искусственного льда, не глянулся со своей дворовой хоккейной сноровкой, то ли возить меня было далеко из Кунцева на Ленинградский проспект — армейского хоккеиста из меня не вышло.
А настоящая, «играная» клюшка моего кумира Хельмута Балдериса — финская Koho, модель, популярная у игроков сборной СССР, — стоит у меня дома на почетном месте. Награда нашла героя — поклонника латышского хоккея, с которого, вообще говоря, всё и начиналось в Советском Союзе после войны. Именно латыш, Эдгар Клавс, первый капитан и играющий тренер рижского «Динамо», участник довоенных чемпионатов мира в составе сборной Латвии, первым в 1945 году рассказал московскому спортивному чиновнику о правилах и особенностях «канадского» хоккея.
Но вернусь в военные годы. После неудачного побега на фронт обычная школьная жизнь продолжалась. Я увлекся занятиями в изостудии при Доме пионеров. Рисовал с увлечением, сначала были карандашные наброски, потом занятия по акварели. Натюрморты удавались неплохо. Затем пришло время занятий в театральном кружке, куда нас привела любовь к Театру, любовь к МХАТу, спектакли которого по мере возможности мы посещали регулярно.
Русская классика пленяла нас. Самым любимым спектаклем были «Мертвые души». Затем «Царь Федор Иоаннович», пьесы Чехова, Горького. Мне посчастливилось еще застать на сцене Качалова, Москвина, Тарханова, Ливанова и других корифеев МХАТа в самом расцвете сил.
Не оставалась в стороне и музыка. Я стал «штатным» посетителем Московского театра оперетты. Отсутствие денег на билеты компенсировалось изобретательностью. Все спектакли я смотрел только со второго акта. Несмотря на мороз или непогоду, шел без пальто на площадь Маяковского, где размещался Театр оперетты, и в первом антракте заходил в зал вместе со зрителями, вышедшими в перерыве покурить. Был еще один способ, более сложный: спуститься с улицы через вентиляционное окно прямо в мужскую уборную и далее с независимым видом шагать в бельэтаж навстречу музыке.
Именно в Театре оперетты я впервые увидел советских офицеров в погонах. Это было настолько странно — ведь мы воспитывались в духе ненависти к «господам золотопогонникам». Шел 1943 год, когда по представлению графа-генерала Игнатьева (автора книги «50 лет в строю» или, как тогда шутили, «50 лет в строю и ни одного в бою») были введены форма и знаки различия, позаимствованные у царской армии. Говорят, дисциплина в армии укрепилась, но как-то странно звучали фразы: «товарищи офицеры», «офицерский корпус» и т. п. Вспоминалось чапаевское обращение к бойцу: «Ты для меня прежде всего товарищ, приходи ко мне в ночь, за полночь, это только в строю я для тебя командир».
Времена менялись. Форма вводилась и в гражданских ведомствах, на железной дороге ввели погоны, в министерстве финансов — погоны, и даже в горном институте студенты носили погоны. Если бы Сталин прожил подольше — вся страна обрядилась бы в форму: управлять легче. Значительно позже, в 1952–1953 годах, когда я работал уже в Верховном суде СССР, неоднократно обсуждался вопрос о форме для судей и даже рассматривались эскизы эполетов, но не успели ввести.
Война была временем ограниченной деидеологизации. Испугавшийся за свою власть Сталин пошел навстречу народу. И прежде всего русскому народу, что следовало из его майского, 1945 года «тоста за русский народ». Будучи поклонником «Дней Турбиных», Сталин, судя по всему, тайно завидовал эстетике белой гвардии, а положение руководителя пролетарского государства мешало ему открыто проявлять свои собственные стилистические разногласия с Советской властью.
Война, как дело не столько большевистское, сколько всенародное, позволила ему включить тумблер под названием «русский патриотизм», и офицерские погоны, конечно, были частью патриотической эстетики. При этом, разумеется, тоталитарные содержание и форма режима никуда не делись, и милитаризация облика профессиональных корпораций стала следующим шагом к окончательному оформлению антиутопии. Страна, превращенная в марширующие колонны облаченных в форму людей, — мечта любого диктатора XX века, цветовое и пластическое воплощение идеи корпоративного государства. И русский патриотизм, превращенный в тотальную ксенофобию и антисемитизм сразу после войны, ничуть не противоречил маршевому ритму дисциплинированных батальонов, разбитых по профессиональным и социальным признакам.
Как говорил персонаж рассказа Набокова «Образчик разговора, 1945», «я белый офицер и служил в царской гвардии, но я также русский патриот и православный христианин. Сегодня в каждом слове, долетающем из отчества, я чувствую мощь, чувствую величие нашей матушки-России. Она опять страна солдат, оплот религии и настоящих славян».
Идеал графа Уварова на практике воплотил Сталин. А граф-генерал Алексей Алексеевич Игнатьев, белый офицер, вернувшийся в Россию, что характерно, в 1937 году, был еще и инициатором создания суворовских училищ. И похоронен он на Новодевичьем кладбище.
Судя по портретам, граф оставался графом, гордо неся на своем лице черты человека нового типа — «красного графа», такой же породы, что и «буржуазные специалисты», только гораздо более адаптивной и напыщенной.
Но вернемся к детским годам. Драматургическое искусство послужило основой для нашего дружеского круга. В 1943 году в районном Доме пионеров в Настасьинском переулке наш драмкружок ставил пьесу, конечно, на военную тему. Наверное, выглядело со стороны это очень смешно, когда я, пятнадцатилетний, «играл» старика — хозяина избы, которую занял немецкий офицер — в его роли выступал мой друг Володя. Для убедительности я посыпал голову зубным порошком, чтобы волосы стали «седыми», а Володя напевал «Ах, майн либер Августин» и размахивал пистолетом. Самым трудным для меня было произнести первую реплику. Кряхтя, старик говорил: «Разверзлись хляби небесные». Эта не очень понятная фраза вызывала смех в зале. То ли от кряхтения мальчика с засыпанной зубным порошком головой, то ли от попыток понять, что же все-таки здесь происходит: сюжет захватывал зрителей. Офицер