Дом на Старой площади — страница 18 из 43

ердо он мне сказал, что скоро мы встретимся в Москве. Точно так же Арсений Борисович успокоил друзей в своем последнем слове на суде в 1981-м: «Пожалуйста, не волнуйтесь за меня. Скоро мы сможем писать друг другу письма. И вообще, время быстро летит…»

Не то слово, дорогой Арсений Борисович, очень быстро…

История не закончена, потому что не было покаяния. Потому что государство покрывает и славословит тех, кто осуществлял массовые убийства, и преследует тех, кто хранит память о жертвах ГУЛАГа. И потому что не все внуки, как Торнике Аравидзе из фильма Тенгиза Абуладзе «Покаяние», вышвырнули, хотя бы мысленно, тела своих дедов-убийц из могил.

…Ну, а что же до пьесы Сологуба, то она разыгрывалась, когда родителям было почти 18 лет. Страстный театрал, отец составил целый фотоальбом, наполовину посвященный этой постановке. Папа именно в этом возрасте был невероятно похож на моего старшего сына (то есть наоборот). Примерно в той же степени, что мой младший сын — на меня.

Спектакль ставился на сцене Дома пионеров Свердловского района. На одной из фотографий Софья Баратова, по виду женщина немногим старше актеров-любителей, дает ценные указания…

Они, послевоенные юноши и девушки, постоянно дурачатся, общаются, ставят пьесы, дарят друг другу книги и стихи-посвящения, пишут записи в альбомы девушкам, как если бы на дворе было не позднесталинское время, а церемонная дореволюционная эпоха. И всё это на фоне постоянной опасности для жизни, смертей и лагерей, в декорациях, отнюдь не театральных, полновесного тоталитарного режима. И ничего этого в повседневности не чувствуется или почти не ощущается. Почему?

В Грузии я посмотрел документальный фильм режиссера Ланы Гогоберидзе, ровесницы моих родителей, представительницы номенклатурной семьи — Леван Гогоберидзе был крупным партийным чиновником, очень короткое время — даже первым секретарем Компартии Грузии. Его расстреляли в 1937-м. Забрали маму Ланы (щемящая — и неловкая — сцена ее возвращения из лагерей почти документально передана в фильме Гогоберидзе, весьма популярном в советские времена, — «Несколько интервью по личным вопросам»), уничтожили дядю. В фильме режиссер рассказывала о своем поколении, о том, как оно жило во время войны и после нее. Она вспоминала, что в ее компании, несмотря на трагические обстоятельства, всё время смеялись и веселились. Гогоберидзе вспоминает слова Мераба Мамардашвили о «трагическом веселье» грузинского народа. Вероятно, это трагическое веселье было свойственно не грузинам, а поколению. И было обусловлено обстоятельствами времени — служило детям военно-гулаговского поколения компенсацией ужасов эпохи…

Соприсутствие родителей я ощущаю почти всё время. Однажды я лежал на кровати с только что проснувшейся пятилетней дочкой. Утренний белый зимний свет сочился сквозь жалюзи, как когда-то в моем детстве сквозь занавески. Я держал девочку за руку и отчетливо ощутил, что стал… проводом, посредником, передаточным звеном: они оттуда смотрели на малышку и, может быть, с помощью моей руки ласкали ее. Она и сама лежала тихонечко, боясь спугнуть нашу тайну.

Мамина ближайшая подруга, Эмма Мхитарян, незадолго до своей кончины говорила мне: «Со мной происходит что-то странное. Я совсем не чувствую, что Деля умерла. Я всё время с ней разговариваю. Просто мы не встречаемся, а так она — рядом».

Это соприсутствие иногда напоминает о себе в острых, как стыд, снах. Во сне мама предлагает мне съехаться. Оказывается, в продажу поступила наша старая квартира. Мечта-вина о возвращении. Или напоминание об уже почти возможном окончательном воссоединении?

Старики из этого — и чуть более старшего, и чуть более младшего поколения — интересны мне больше всего. Как минимум так же, как поколение моего старшего брата, генерация родившихся в конце 1940-х — начале-середине 1950-х, среди которых несколько моих по-настоящему близких друзей. Поэтому я люблю не столько разговаривать, сколько слушать, например, Бориса Жутовского и Алексея Симонова, Юрия Сенокосова и Лену Немировскую. Эффект присутствия Мераба Мамардашвили я ощутил в тбилисской квартире, где живет его сестра Иза Константиновна, обеспечивавшая его спокойное творческое существование в течение последних десяти лет жизни. Всё это попытки поймать время и воздух родителей…

Однажды я посещал Александра Яковлевича Аскольдова, режиссера затравленного фильма «Комиссар», который мне всегда страшно нравился. Высокий красивый старик с ясным умом. Жена, режущая привезенный из Швеции сыр. На три года младше моих родителей — они могли бы еще жить… По мере того как Аскольдов рассказывает, погружается в прошлое, говорит, что чувствует людей 1930-х годов (как я — 1960-х), его лицо стареет.

Рассказ бесконечен, ведь рана, нанесенная запретом и преследованием фильма, так и не зажила, а только оказалась еще больше «расчесанной», точит его. Притом что почти полвека прошло с 1967-го, когда он снял «Комиссара». Знал всех номенклатурных деятелей — от помощников Суслова до главы отдела пропаганды Степакова.

И я по ходу разговора всё время сопоставлял жизнь родителей с его жизнью. Так я однажды сравнивал старика, сидевшего напротив меня в старомодном, из шестидесятых, кабинете на 16-м этаже нью-йоркского небоскреба на 44-й улице между 5-й и 6-й авеню, с отцом. Старика звали Морис Темпельсман, он был последним другом Жаклин Кеннеди — как-то странно было бы назвать этого невысокого, полноватого, в костюме и галстуке, с очень обаятельной улыбкой человека «бойфрендом». На год младше отца. Алмазный король, сделавший состояние на африканских камешках. Его ничто не объединяет с человеком, двадцать лет подряд входившим каждое утро в седьмой подъезд здания ЦК в столице красной империи на другом конце земли. И в то же время мне кажется, что эти два человека сопоставимы и в чем-то даже близки. Темпельсман — воплощение той Америки, которую я воображал себе в детстве, где главными действующими лицами были Никсон и все, кто его окружал, а по улицам ходили карикатурные и в то же время привлекательные персонажи Херлуфа Бидструпа. Америки, кажется, не сохранившейся более нигде, только в этом угловом кабинете с двумя стеклянными стенами. Здесь много книг, конечно же, альбомов об Африке, старая секретарша, по-человечески, то есть крепко заваренный в чайнике чай. Совершенно невозможно поверить, что этот человек — нить к Кеннеди и что он — миллиардер. Смотрю на его улыбающееся лицо и думаю об отце, о шестидесятых… Играю, играю, играю до бесконечности в игры со временем, даже в этом странном месте.

Ищу это время во всём. Даже хоккей как главная игра детства становится инструментом поиска. Катание по льду как возвращение в детство. Как у Набокова — возвращенное ощущение ручки коляски усилием говорящей памяти, так и здесь — ощущение клюшки в руках. Соревнование со временем с помощью мышечной памяти. Просмотр черно-белых записей хоккейных суперсерий с канадцами — охота на прошлое.

Посещение дворов. Блуждание по переулкам. Чистопрудный бульвар, живой организм, несущий в себе миллионы памятей миллионов людей — чего только не насмотрелся Грибоедов на этом трамвайном полукруге; остановка «Большой Харитоньевский», здесь — прямо и направо — прожила в коммуналке, в крошечной комнатке окнами во двор-колодец всю жизнь тетя Соня, которая, конечно, тетя, однако, кажется, двоюродная, и не мне, а маме. И мы с мамой регулярно навещали ее, добираясь зачем-то на громыхающем трамвае, хотя дойти от метро туда — минут десять. Портрет Рейн Софьи Израилевны пера замечательного художника Тамары Рейн. «Ощутим физически» раскладной стульчик. Запах старости, секундные тени бабочек — черно-белое на цветной картинке, групповые наплывы шевелящейся листвы, ветерок одним махом собирает запахи леса и луга и несет пожилой женщине весь этот роскошный букет. Где-то в интернете я наткнулся на запись в Госархиве — Софья Израилевна Рейн в 1918–1919 годах работала в Наркомпросе РСФСР. Для меня она была важным персонажем внутри детской жизни, потому что из всего сонма еврейских родственников, наряду с тетей Геней, это был самый часто и специально посещаемый человек. Почему — это мне неизвестно. Получалось этакое трио еврейских бабушек: собственно бабушка, тетя Геня и тетя Соня.

И снова — карта города меняется, как в «Яндекс. Транспорте», блуждания по «гетто» Чистопрудный-Покровский продолжаются. Ускользающая картинка, исчезающие ощущения. Попытка вспомнить, угадать, где жили родственники в Потаповском. Это там был старый-старый стол со скрипучей душой, приглушенный рембрандтовский свет и огромная желтовато-оранжевая лампа с бахромой — как положено в старой коммунальной Москве или в мифе о старой коммунальной Москве? Или не там? Или это было в старой квартире тети Гени в Казарменном переулке, где она жила до переезда в микрорайон Вешняки вместе со своими родителями, то есть моими прабабушкой и прадедушкой, умершими в 1950-х?

Иду проходным двором из Дегтярного в Старопименовский, маршрутом отца, воровавшего дрова или идущего в школу, и пытаюсь угадать, какое окно — «наше».

Ищу это время в книгах. Не столько в содержании, сколько в их внешнем образе — ведь они свидетели.

Иногда благодаря книге — всполох, фрагмент случайного воспоминания и интерьера, по которому можно восстановить почти полную картину. В гостях у родственников: зеленые тома Диккенса, шахматы, отлакированные руками игроков, уют старой Москвы и интеллигентной советской семьи. Старая книга — это тоже уют. Как будто попадаешь домой, в детство или даже в преддетство — в год издания. Книга хрустит, пахнет, отдает время.

Запоминаются: вид из окна на бесшумный снег — с тех пор я люблю снегопад, подсвеченный фонарями и окнами домов, потому что он дает ощущение детства, покоя и защищенности, путешествия во времени; огни города, словно приклеенные к черной цветной бумаге; свет настольной лампы; глянцевая, как большая пуговица, кнопка нарочито шумного лифта, дверь которого гремит, как тюремная; картинки из детских книжек.

Именно образы из детских книжек имеют значение. Мандельштамовское, из 1908 года: «Только детские книги читать, / Только детские думы лелеять».