Прежде всего впечатывалась в память манера Владимира Конашевича: словно неуверенная, дребезжащая кисть, кудрявая линия. И его краски — густой синий цвет моря, куда бросили бочку с царевной; ярко-изумрудный — с белочкой, грызущей орехи, и сумрачной елью. Иногда в рисунке просвечивала притворная небрежность. (Но не в иллюстрациях к сказкам Пушкина.) А какой он замечательный, как выяснилось, был мемуарист…
Иван Билибин — совсем из венского модерна, отнюдь не русский народный, страшный и мрачный, каковыми на самом деле и являются русские народные сказки, похожие на тяжелый сон. «Мойдодыр» Юрия Анненкова — не похожий на упрощенного мультяшного, сложносоставной, способный остановить даже самый невнимательный детский глаз россыпью необычных деталей. Легкие размашистые линии Мстислава Добужинского — однажды я нашел на своей особенно удачной букинистической охоте второе издание «Трех толстяков» с его вклеенными иллюстрациями. Четкая подробная линия Константина Ротова, впервые увиденная в «Приключениях капитана Врунгеля». «Доктор Айболит» с антропоморфными зверями Владимира Сутеева, радующимися и страдающими, как люди. Канонический Буратино Леонида Владимирского — действительно деревянный, с живой крупной стружкой, и его же команда из «Волшебника Изумрудного города». Валерий Алфеевский, слово рожденный для того, чтобы иллюстрировать сказки народов мира, — в его линии всё было какое-то североевропейское. Узнаваемый издалека Федор Лемкуль. Иван Семенов с мельчайшими подробностями старого советского быта в картинках к рассказам Носова. Генрих Вальк, в иллюстрации которого проваливаешься, как в «шумную, веселую, весеннюю Москву». Те же приметы, детали, вещи времени — у Германа Мазурина, Аминадава Каневского, у целой плеяды иллюстраторов, которых узнавали по «Веселым картинкам» — от Юрия Узбякова до Марка Вайсборда. Самый популярный и с самой запоминающейся фамилией, словно специально придуманной для детской книги, — Виктор Чижиков, навеки вынужденно прикованный к образу олимпийского Мишки. Владимир Лебедев, главный партнер Самуила Маршака, универсал, который легко менял стили. Алексей Пахомов, подробно выписывавший анатомию детей и взрослых 1920-1930-х — он рисовал их ровно такими, какими они были, от них за километр несет советским детским садом и пóтом пассажиров переполненного трамвая. Сергей Чехонин — не Корней Чуковский был антисоветским в «Тараканище», а художник, нарисовавший иллюстрации к нему — все эти пугливые зады парнокопытных. Михаил Майофис — какой у него пастельный ливень на иллюстрации к детскому стихотворению Майи Борисовой «Интереснее пешком». Экономные в деталях, но не в размашистых линиях Виктор Горяев в «Денискиных рассказах» и Лев Токмаков в «Пеппи Длинныйчулок».
Мне хотелось, чтобы мои дети смотрели на те же картинки, на которые смотрел и я сам. Чтобы картинки моего и их детства совместились. И у нас было немного общих воспоминаний. И радости узнавания.
Тяга к театру у меня была всегда. Кроме зрительских ощущений, я всерьез занимался теорией и историей театра, ходил по абонементам на лекции в МГУ, внимательно изучал труды Станиславского. Так что в теории я был готов к сцене, «всем» было ясно, что перед ними — будущий актер… Но жизнь распорядилась иначе.
На экзаменах, которые я сдавал в Школу-студию МХАТ и Щукинское училище, мне вежливо говорили «достаточно» после невнятно произнесенных стихов и прозаических отрывков. Оказалось, что у меня плохая дикция, но я-то знал истинную причину — глубокая стеснительность сковывала меня невероятно, и здесь не помог мой небольшой опыт выступлений на подмостках, а преодолеть свой страх и волнение до слез я так и не смог. Не было у нашего бедного семейства и ближайшего окружения и того, что в быту именовалось «блатом». Всё рухнуло. Это первое в моей жизни поражение многое отравило в дальнейшем.
Пришлось думать о другом пути. А значит, о дороге папы — в юридический. И в 1947 году я поступил в Московский юридический институт. Это был год массовой демобилизации из победоносной армии. Многие фронтовики, за время войны перезабывшие свои школьные знания, решили, что проще всего поступить на юридический, где не надо было сдавать физику, химию, математику. Тем более что фронтовики принимались вне конкурса, да и на вступительных экзаменах преподаватели относились к ним снисходительно и даже почтительно. Зато среди нашего брата-школьника был ужасающий конкурс, примерно как в театральные вузы — до 50 человек на место.
Успех на экзаменах мне был обеспечен после сочинения. Я писал, конечно, на свободную тему по поэзии Маяковского, которого не просто хорошо знал, но даже зрительно помнил все его лесенки, что и воспроизвел в экзаменационном листе, боясь только одного: как бы преподаватели не заподозрили меня в списывании, поскольку я совершенно точно воспроизвел ломаные строки цитат из стихотворений. Благоприятное впечатление от моего письменного сочинения обеспечило снисходительное отношение комиссии на экзамене по русскому языку и остальных по инерции. И вот я вижу в списке принятых на 1 курс «Б» свою фамилию.
Отец очень любил поэзию, как мог любить ее вполне верноподданный мальчик военной и послевоенной эпохи. Конечно же, его главным поэтом был Маяковский. На одной из юношеских фотографий отец подражает ему: несколько осоловелый мрачный взгляд, пальто, кепка, прилипшая к губе папироса. И в самом деле невероятно похож, не говоря уже о том, что папа был высокого роста. Ему нравился Маяковский — весь. И ранний, и зрелый советский.
Дома была очень большая поэтическая библиотека. Не было Пастернака из «Библиотеки поэта» 1965 года издания. Зато были (и остались) синие тома этой серии Мандельштама 1973 года и Ахматовой 1976-го, которые уже в подростковом возрасте очень помогли в моем становлении. Я даже знаю, почему отсутствовал мой идол Пастернак и присутствовали Мандельштам и Ахматова. Номенклатурные работники могли получать дефицитные книги по спискам так называемой Книжной экспедиции. В 1965-м у отца еще не было доступа к этой привилегии. А в 1970-е, в ЦК, естественно, доступ к книжному дефициту уже был. Мандельштам оказался планово дефицитным: 15 тысяч экземпляров по советским масштабам это вообще ничто. Ахматова — уже 40 тысяч экземпляров, хотя том стоял в плане выпуска на 1975-й, а в печать был подписан в самом конце 1976-го.
А так, конечно же, в соответствии с духом времени он был поклонником Евтушенко и Вознесенского, Окуджавы и Ахмадулиной — почти все значимые сборники наличествовали в родительской библиотеке. Растрепанный мягкий сборник «Треугольная груша» с автографом Вознесенского уже у меня украл в студенческие годы один неудавшийся поэт. В столь же зачитанном состоянии, как будто он ходил по рукам, — «Март великодушный» Булата Окуджавы 1967 года. И почти все под редакцией Виктора Фогельсона, знаменитого редактора отдела поэзии «Совписа», человека с красивым лицом успешного зарубежного кинематографиста. Это такой же человек-легенда, как Карл Арон в «Детгизе» или друг отца Александр Бененсон, еврейский талисман русопятого издательства «Советская Россия»… Но особенно папа любил Ахмадулину. Многие ее стихи знал наизусть (впрочем, как и я, зачитавший в подростковом возрасте до дыр сборник «Свеча» 1977 года, фиолетовый такой). В ходе застолий хорошо шли «смутно виноградом пахли грузинских женщин имена». И веселая попса из Евтушенко: «А свои размышленья про чачу я уж лучше куда-нибудь спрячу». Эти стихи папа переписал откуда-то в свою записную книжку. Откуда — непонятно. Кажется, в многочисленных собраниях сочинений Евтушенко и разрозненных сборниках его стихов, хранящихся в нашей библиотеке, этого стихотворения про чачу нет.
Сейчас трудно представить, но на первый курс было принято сразу около 600 человек — стране требовались юристы. Курс был разделен на два потока — «А», который мы презирали как белую кость, и наш, «пролетарский», — «Б».
Началась новая полоса жизни — довольно сложная учебная программа, бурная комсомольская жизнь. Практически всё диктовали фронтовики, в основном члены партии. Уже на первом курсе у нас была серьезная парторганизация и соответствующая комсомольская. В нашей 48-й группе сосредоточилось всё курсовое начальство — и секретарь комитета комсомола института Боровский, и председатель институтского профбюро, и члены парткома. Так что первые зачатки общественной работы нам преподали фронтовики — бывалые партийцы, с которыми мы подружились сразу и на деловых началах.
«Школьники» были распределены по пяти группам фронтовиков, и мы занимались вместе, готовясь к семинарам, зачетам, экзаменам. Это давало хорошие результаты и было особенно полезно для нас, на практике познавших школу солдатской дружбы и товарищества. Боевым комсоргом группы был Дима Левенсон, впоследствии известный адвокат. Мы дружим до сих пор.
Отец был хорошим другом. И дружил с очень разными людьми. И все относились к нему с теплотой. Костяк ближнего круга составляли одноклассники. Склеивала восторженную дружбу в том числе и отцовская гитара.
Кроме Дмитрия Соломоновича Левенсона я не припомню среди близких друзей отца кого-либо из однокурсников. Причем адвокат, ставший потом для меня кем-то вроде интеллектуального и духовного наставника, дружил с папой отдельно, вне компаний. Да и сам был абсолютно отдельным, несоветским человеком внутри советской системы. Это стало возможным благодаря тому, что адвокатская система существовала несколько наособицу. Дмитрий Соломонович каким-то образом ухитрялся бывать за границей, на всю жизнь вбил мне в голову, что лучшая валюта — швейцарский франк, а кроме того, привозил из Франции удивительные губки для мытья посуды, которые можно было долго разглядывать и трогать их шершавую волокнистую темно-зеленую поверхность. И совсем страшно было этим чудом западного образа жизни мыть посуду…
Друзей, которые появились после школы и института, было совсем немного. Анатолий Лукьянов, сослуживец отца, очень рано ставший чиновником первого ранга, приближенным к высшему руководству. Книжный редактор Александр Бененсон, тоже юри