Это фантастическое чтение, потому что в этих письмах публицистичность, досада и горечь, спровоцированные тяжестью изгнания его, «хорошего немца», из Германии, сочетаются с поразительной прозорливостью и философскими выводами даже из текущей новостной повестки.
Он не верит ни в какие закаты Европы, в нацистском антисемитизме видит более глубокую катастрофу — отказ от «христианско-античных основ европейской цивилизации», «разрыв между страной Гёте и остальным миром».
В год гитлеровской Олимпиады Манн пытается понять, что значит это заигрывание диктатора с миром, и пишет Герману Гессе: «…Либо ‹…› будет война, либо через несколько лет в Германии сложится обстановка, которая позволит снова распространять мои книги». Однако: «Ничего хорошего из национал-социализма не выйдет. Но моя совесть была бы нечиста перед временем, если бы я этого не предсказал».
Манн умел отделять народ от режима: «Нельзя быть немцем, будучи националистом»; «Не надо же забывать, что большая часть немецкого народа живет в вынужденно немой и мучительной оппозиции к национал-социалистическому режиму и что ужасные преступления… отнюдь нельзя считать делом рук народа, как ни старается их выдать за таковое режим». Это он писал одной своей корреспондентке в 1938 году, призывая не отказываться от изучения немецкого языка.
Но ближе к окончанию войны его отношение к своему народу становится более сложным и, по сути, отчаянным. В «Докторе Фаустусе» звучат эти ноты почти яростного разочарования: а была ли «поступком» позиция — просто остаться в стороне от того, что происходило в Германии? А не была ли нацистская власть худшим, но по-своему логичным воплощением национального духа? И не являются ли бюргеры, отчужденные от происходивших в стране событий, «хотя ветер доносил до них зловоние горелого человеческого мяса», «соответчиками за совершенные злодеяния»?
Это — тема ответственности. Человек не может стоять в стороне от зла. Человек не может не нести ответственности за собственную деградацию. Возмездие и катастрофа — заслуженны.
Споры в Давосе в «Волшебной горе» меркнут перед ужасами Первой мировой, перед тяжелым снарядом, «продуктом одичавшей науки», разрывающимся в тридцати метрах от Ганса Касторпа. И роман в 1924 году Манн завершает вопросом: «А из этого всемирного пира смерти, из грозного пожарища войны, родится ли из них когда-нибудь любовь?» В 1947-м, заканчивая «Доктора Фаустуса», Манн переносит действие во Вторую мировую и снова завершает свой шедевр не рассудочным выводом, а, во-первых, вопросом о том, скоро ли Германия, заключившая сделку с чёртом, «теснимая демонами», достигнет дна, и, во-вторых, молитвой за несчастную отчизну.
Из немецкого писателя Манн превратился в европейского, а затем, благодаря своей эволюции и войне, — в общечеловеческого. В сентябре 1945-го Томас Манн пишет письмо Вальтеру фон Моло, писателю, призывавшему его вернуться в Германию. Это письмо о всё той же ответственности, на этот раз — интеллектуальной элиты: «Если бы немецкая интеллигенция, если бы все люди с именами и мировыми именами — врачи, музыканты, педагоги, писатели, художники — единодушно выступили против этого позора, если бы они объявили всеобщую забастовку, многое произошло бы не так, как произошло… Непозволительно, невозможно было заниматься „культурой“ в Германии, покуда кругом творилось то, о чем мы знаем. Это означало прикрашивать деградацию, украшать преступление… Какая нужна была тупость, чтобы, слушая „Фиделио“ (Бетховена. — А. К.) в Германии Гиммлера, не закрыть лицо руками и не броситься вон из зала!»
А что потом, после войны, после катастрофы национализма и разделения ответственности с режимом? Манн сомневается в своей способности предсказывать что-либо, скорее рассуждает и надеется. А одну из мыслей повторяет два раза — однажды в письме и еще раз в «Фаустусе». Герой романа Адриан Леверкюн говорит, что «противоположностью буржуазной культуры, ее сменой является не варварство, а коллектив». В письме французскому германисту Пьер-Полю Сагаву писатель говорит о том, что склонен, будучи «сыном буржуазного индивидуализма», «путать буржуазную культуру с культурой», но «противоположность „культуры“ в нашем понимании не варварство, а содружество».
Соломон Апт, словами которого Манн говорит с читателем по-русски, писал, что перевел Gemeinschaft как «содружество», хотя, по его предположению, писатель просто постеснялся употребить слово «социализм». В современной социальной теории, впрочем, Gemeinschaft, общину, противопоставляют Gessellschaft, обществу. Но, кажется, Томас Манн имел в виду вообще другое — превращение культуры из элитарной в массовую. Чуть ниже в том же письме он заметил: «Освобождено будет искусство от пребывания наедине с образованной элитой». И это стало настоящим пророчеством.
В 1945 году Манн предсказал и другой процесс — глобализацию, имея в виду, что спасение Германии — во включении в общемировую историю, когда «национальная обособленность сойдет на нет»: «Мировая экономическая система, уменьшение роли политических границ, известная деполитизация жизни государств вообще, пробуждение в человечестве сознания своего практического единства, первые проблески идеи всемирного государства — может ли весь этот далеко выходящий за рамки буржуазной демократии социальный гуманизм, за который идет великая борьба, быть чужд и ненавистен немецкой душе?» Примерно такие же слова можно было произнести о русской душе, когда завершалась перестройка, а Фрэнсис Фукуяма толковал в 1989-м о «конце истории».
Можно назвать Томаса Манна утопистом, но он выражал настроения тех лет, когда ровно на этом воодушевлении и на этих принципах и обустраивался послевоенный мир. Не его вина, что тренд был сломан дважды — сначала «холодной войной», а потом — после начала эпохи «постконца истории» — событиями 9/11, ИГИЛом, Донбассом и прочими «радостями» постпостмодернистского мира.
И, собственно, так же, как и Манн, думали основатели послевоенного мира, для которых солидарность народов Европы, свободная торговля и совместное производство товаров были гарантией от новых войн. Чего они терпеть не могли, так это фетишей национальных суверенитетов. Архитектор единой Европы Жан Монне считал, что главной послевоенной опасностью для континента стало бы «восстановление Европы, состоящей из суверенных государств, подверженных соблазнам протекционизма». «Если страны Европы займут позицию изоляции и конфронтации, — добавлял он, — снова станет необходимым создание армий… Социальные реформы будут остановлены или замедлены военными расходами. Европа снова начнет жить в состоянии страха». Католический философ Жак Маритен, один из авторов Всеобщей декларации прав человека 1948 года, писал, имея в виду опыт некоторых режимов середины XX века: «Два понятия — „суверенитет“ и „абсолютизм“ — выкованы вместе, на одной наковальне». Из чрезмерного акцента на священном значении границ и суверенитета вырос железный занавес. На том же — абсолютизации суверенитета, на который, кстати, никто не покушается, — строится современная доминирующая российская идеология.
А во времена отца словом «суверенитет» злоупотребляли, зато предполагалось, что у имперских провинций суверенитет ограниченный. Думаю, папе это казалось безусловно справедливым, потому что справедливым был строй. А в имперские провинции и в их народы он влюблялся, как влюбился в Эстонию и Литву. Северо-Запад страны в его терминах.
Тем не менее весьма трудно было отвечать на вопросы малолетнего сына: «Папа, ну что ты делаешь на работе?» Ребенку требуется реально-материальное объяснение: «Пишу бумажки. Очень много. Разговариваю по телефону, езжу в другие города». — «А-а-а… Ну, всё же, что ты там делаешь?» — настаивал он. Как объяснить? Мы всегда были в курсе событий в стране, в мельчайших подробностях знали, чем и как живут подопечные партийные организации. Я, например, всегда знал, как в «моих» республиках и областях (это Северо-Запад страны) идет уборка урожая, каковы невзгоды, чем необходимо помочь через Минсельхоз, Минфин, Госплан, Совмин. А главное — по письмам и обращениям граждан принимались конкретные решения, шла реальная помощь людям.
Я никогда не звонил отцу на работу в ЦК. Быть может, только раз или два. Почему-то это не было принято или просто в голову не приходило. И никогда не бывал у него на работе. Не знаю даже, был ли у него там, в ЦК, отдельный кабинет. Он проработал на Старой площади 20 лет, и почему-то ни мне, ни ему — хотя бы ради удовлетворения моего этнографического интереса — не приходило в голову, что можно было бы как-нибудь и побывать в одном из подъездов улицы Куйбышева. Их я в 1990-е обошел вдоль и поперек благодаря журналистской работе. Впрочем, возможно, проход детей ответработников в здание ЦК не поощрялся или был прямо запрещен. Зато, даже не звоня по телефону отцу на работу, его номер я запомнил на всю жизнь — 206-46-31. На 206 начинались все цековские номера и отчасти номера некоторых зданий ЦК комсомола, расположенных напротив, в районе Маросейки, по-старому, улицы Чернышевского. В то время, когда отец стал работать в ЦК, возможно, такие номера уже были — переход с буквенно-цифрового набора на цифровой произошел на рубеже 1968 года…
Разумеется, я не воспринимал отца как большого начальника — просто он каждый день еще до восьми куда-то уходил на работу в костюме и галстуке. А часов в восемь вечера возвращался домой с неизменным гостинцем. Высокий, усталый и веселый. А многочисленные его командировки память деликатно отсеяла — только и помню, что из Львова он привез настоящий бандитский нож: можно было нажать на кнопку — и тогда выскакивало лезвие. Только это было еще до кураторства «Северо-Запада».
Сектор, с 1966 года подотдел, а в дальнейшем отдел писем играл в помощи людям немалую роль. Нам удалось произвести буквально революцию в работе с предложениями и жалобами трудящихся, поворот партии лицом к народу с его нуждами, запросами и требованиями. Это очень нелегко давалось. Помимо господствовавшего тогда в партийных кругах нигилизма по отношению к правовым нормам, существовал и нигилизм по отношению к письмам людей. Сколько приходилось на всех уровнях доказывать, что письма — это средство выражения общественного мнения, форма участия населения в управлении делами общества, надежный путь укрепления связи партии с народом. Но, увы, в Конституции не было такой нормы — права граждан на обращение, не было и какого-то решения ЦК по этому вопросу.