— Ой, одна ли… — тихонько засмеялся Горев.
— Одна. Что тебя колчаки встренут, что меня — расстрел.
— Это так, но мы ведь с ребятами не от Советской власти бежим, а наоборот — к ней. Прогоним колчаков — домой воротимся.
Брагин нахмурился:
— Колчак не колчак, какая разница? Ты — крестьянин, мужик. Любая власть норовит мужику на загорбок сесть. Кормилец-то он один. Все власти одинаковые, только масти у них разные.
— Нет, не все.
— Не желаешь, значит, артельно?
— Разные у нас дороги.
— Ну, гляди-и-и… — протянул тот со вздохом. — Гляди-и, Горев. Я ведь хотел как лучше.
На том и разошлись. И только в двадцатом вернулись Горевы в Налобиху. Сам Горев получил ранение в бою под знаменитым партизанским селом Солоновкой, поболел недолго и умер. Схоронили его сыновья на деревенском погосте, на высоком обском берегу. Один сын вскоре уехал воевать с Врангелем и белополяками, другой ранен был в руку, остался дома и возглавил вновь созданную коммуну. Звали его Кузьма Иванович. А через год воротились и Брагины. Не ужились что-то с кержаками. В коммуну они не вступили, стали по-прежнему обживаться на отшибе. Дома их колчаковцы все-таки сожгли, и Брагины ставили новые. И едва отстроились, едва дымы пошли из труб, как старик Брагин умер, ненадолго пережив Горева. Похоронили его рядом с Горевым, хотя Кузьма Иванович остался этим недоволен. Они-то с братом над могилой отца звезду прикрепили, а теперь, рядом со звездой, маячил брагинский крест. Так и стояли на высоком обском берегу крест со звездой, и странно было глядеть на их соседство.
А Брагины жили дальше. Пахали и засевали единоличный клин земли. Лошади у них появились, скот. Видать, не без денег воротились из тайги, было на что покупать. И вскоре поднялись, разбогатели. К тому времени в Налобихе появился колхоз, куда вошли все коммунары. Брагины не вступали. Пшеницы государству сдавали мало, поторговывали на стороне, и, когда в двадцать девятом стали составлять списки кулаков, их туда первыми внесли. Уплыли Брагины не по своей воле на барже в Нарым новые места обживать, дикие, гибельные. Много лет не было о них слышно, а в середине лета сорок пятого опять объявились в Налобихе. Приехали на худых лошаденках. В телегах жены да ребятишки, оборванные, голодные. Но у мужиков ордена и медали на линялых гимнастерках — воевали. Поправили осиротевшую было отцовскую могилку и пришли в правление колхоза — проситься в общество.
Посмотрел Кузьма Иванович документы, наградные бумаги — в порядке. Приняли Брагиных в колхоз. Дали им лесу на строительство и в помощь плотников. Фронтовики все-таки, надо где-то жить, старые их дома оказались запятыми. Снова стали Брагины строиться и обживаться. Работали в колхозе крепко, никакой работы не чурались. С техникой в колхозе было худо. Пять колесных тракторов кое-как бегали по полям, а три стояли — сломанные, износившиеся. Вот Брагины и предложили Гореву: «Давай, может, отремонтируем». Из трех собрали два. Горев подумал-подумал: «Ну что ж, коли сделали, работайте на них».
Сели Брагины на тракторы. Машины содержали в порядке, да и сами безотказные, что ни скажешь — сделают безропотно. Чего еще надо? В первое время Гореву советовали очень-то не доверять им. Все-таки Брагины бывшие кулаки.
«Так-то оно так, — отвечал Кузьма Иванович, — да ведь позади у них Нарым и война. Пускай живут, мы не злопамятные».
И Евдокия тоже понимала, что и наказаны они, и награды на войне зря не давали, а все же оставалось в душе что-то такое, самой непонятное. Будто от отца передалось.
Она вела загонку, думая о Брагиных и чутко прислушиваясь к грохоту тракторов, идущих следом. Она всегда их слышала и различала даже кожей лица, руками, каждой жилкой, будто сидел в ней неусыпный сторож, чтобы стеречь сплетение тракторных голосов, а ее освободить от этого, дать ей подумать о другом. Нехорошо ей было. Приезд нежданных гостей нарушил установившийся в душе порядок. И подумалось Евдокии, что это, наверное, сказываются ее годы — все больше и больше тянется она к спокойному, ровному течению жизни; резкие перемены раздражают ее, долго не дают прийти в себя. Надо думать, и к тракторному грохоту можно приспособиться только потому, что он ровный, даже убаюкивающий, а начни мотор капризничать, сбиваться — и хоть плачь. Нет, разные рывки ей уже не под силу. Не молоденькая…
А сзади, из хора железных глоток тракторов, выбыл один голос. И хотя до нее не дошло, что же там такое случилось, за спиной, а рука, опережая неповоротливые мысли метнулась к рычажку газа, и трактор, высоко качнув капотом, замер на бурой стерне.
Евдокия ступила на гусеницу, поглядела назад.
Стояли уже все машины, слабо паря радиаторами. К Галкиному трактору торопливо бежала красивая Валентина, придерживая рукой платок на голове. Туда же трусила по пахоте и Колобихина.
У Евдокии кольнуло под сердцем. Спрыгнув с гусеницы, проваливаясь сапогами в разверзнутой земле, она кинулась к Галкиному трактору, работающему на малых оборотах.
Галка сидела в кабине белая, как стенка, расслабленно откинувшись на жесткую спинку сиденья, уронив на колени руки. Увидев перед собой звеньевую, улыбнулась ей обескровленными губами виновато и растерянно.
— Ты что это, девка? — спросила Евдокия, замирая от нехорошего предчувствия. — Что с тобой?
— Неможется ей, — жестяным голосом ответила за Галку Валентина, сузив на звеньевую длинные, подкрашенные глаза, и, видя, что та не понимает, усмешливо бросила в сторону, в никуда: — Поди, уж забыла, как бабе неможется?
Евдокия тяжело глянула на нее, но ничего не сказала, снова обернулась к притихшей Галке.
— Вот что, девка, — проговорила она мягко, — глуши-ка ты мотор да вылазь.
Галка терла грязной ладошкой повлажневшие глаза. Короткая косичка, выбившись из-под платка, упала ей на плечо. Бантик из розовой капроновой ленточки был на конце косички — вплетен в нее. Странно смотрелся он на серой от пыли мужицкой телогрейке, словно бабочка, залетевшая сюда, в эту железную, подрагивающую клетку кабины. Увидела Евдокия этот бантик, и защипало сухие глаза.
— Вылазь помаленьку, — вздохнула, — какой уж из тебя нынче работник. — Помогла ей спуститься на землю, обняла за плечи, погладила шершавой рукой бледную, испачканную перегоревшим машинным маслом щеку девушки. — Милая ты моя… Сама-то до деревни дойдешь? Ступай отлежись. Мы уж тут как-нибудь выкрутимся. Иди, милая, иди, — и легонько подталкивала ее в спину.
Галка подняла виноватые, мокрые глаза, но и звеньевая, и Валентина с Колобихиной смотрели на нее с жалостью с пониманием, разрешающе кивали головами, и она, сгорбившись, низко опустив голову, потихоньку пошла по перепаханному Бабьему полю к далеким крышам Налобихи.
Подошел Степан. Закурив, стал смотреть ей вслед, жмурясь от едкого дыма.
На него тотчас же накинулась Колобихина:
— Ты-то куда глаза пялишь? Степан? Ну? Отвернись, бессовестный! Стоит таращится! Не видал он, как девка мучается. Заразы вы все бесчувственные! И когда только отольются вам бабьи слезы? В какие времена?
Степан отвернулся.
— А чего ты ему запрещаешь? — громко спросила Валентина, чтобы все слышали. — Пускай смотрит сколько влезет, как баба с поля ковыляет! — И с готовностью отступила в сторону, и руку выбросила вперед, указывая ею на Галку.
Там по черной, парной земле, покачиваясь, брела одинокая фигурка, не поймешь чья: мужская или женская, и чайки, покинув оскудевшую реку, носились над нею, резко, по-бабьи, вскрикивая, вспыхивая в заходящем солнце розовыми молниями. Галка, в сером платке и серой неуклюжей телогрейке с оттопыренной полой, тоже напоминала птицу — нахохлившуюся, ковыляющую с перебитым крылом, отвернувшуюся от неба, в которое ей уже больше не подняться.
— Смотри, Степан, смотри-и-и… — нараспев, полным голосом говорила Валентина, блестя глазами, — может, и твоя дочь скоро вот так же пойдет. Она ведь у вас тоже спелая девка. Пора и ей на трактор. Династию продолжать!
У Евдокии потемнело в глазах. Не зря придушенно сжалось сердце, когда обнимала она Галку. Сама того не ожидая, вместо чужой девушки увидела она в кабине трактора свою Юльку! Увидела дальним зрением, будто заглянула вперед сквозь время, и остолбенела: неужели ее Юлька такой же будет? Да еще теперь Валентина добавила, угодила в самую точку, не промахнулась. Что же это происходит-то? Сердце обмирает и обмирает. То ли уж совсем ослабела душой?
Встрепенулась:
— Ладно… поехали дальше, — сказала, не глядя ни на Валентину, ни на Колобихину. — Степан, садись в Галкин трактор. Чтоб строй не нарушать. Потом доспишь…
5
Евдокия открыла глаза, но некоторое время еще лежала без движения и, глядя в потолок, размытый серыми сумерками, гадала: утро или вечер? Эта ранняя заполошная весна все сбила со своих привычных мест, все позапутала. Скоро светлый день от ночи отличать разучишься. Она ложилась спать и после обеда, и в полночь. Просыпаясь, долго приходила в себя, силясь угадать время суток, хотя это и не имело особого значения, потому что, когда бы она ни проснулась, впереди у нее одно-единственное: идти на поле, к трактору, к своему звену.
Голова со сна еще тяжелая и мысли вялые, полусонные, однако Евдокия все же вспомнила, что нынче — воскресенье, что всем звеном они решили устроить себе отдых — не сеять в этот день. Немного до конца осталось, а без отдыха не дотянуть. Выдохлись бабы. Постников — а с ним Евдокия заранее посоветовалась — согласился: «Выходной так выходной. Но давай так: вечером в клубе соберем молодежь, ты и выступишь. Чтоб день впустую не пропал, а?»
Согласилась. И вот — отдых. Впрочем, какой отдых? С трактора да в свое хозяйство — из огня да в полымя. За полторы недели у них дома накопилась уйма больших и малых дел, требующих женских рук и женского догляда, без которых, видно, нигде не обойтись: ни в поле, ни дома. И женщины должны переделать накопившиеся домашние дела, а потом отключиться от них еще на несколько дней, бывая дома лишь урывками, чтобы поесть, поспать и снова уйти. Скорее бы уж отсеяться, тогда бабы отоспятся вволю. Отоспятся… Евдокия мысленно усмехнулась