Дом под черемухой — страница 17 из 72

Ноги сами повели Евдокию к калитке.

Полузаросшей дорожкой она прошла к крыльцу, постучала в дверь и прислушалась, пугаясь нежилой тишины.

«Вот так помрет когда-нибудь Кузьма Иванович, и никто не узнает», — подумалось Евдокии, но она отогнала от себя эту мысль. Как это: Кузьма Иванович и вдруг помрет? Такого быть не может. Горев — он вечный, без него Налобиху представить себе нельзя. Душа не соглашалась с тем, что Горев может когда-нибудь умереть, и толчками забилось сердце, едва различила в сенях слабое движение, а потом шаркающие, старческие шаги.

Заскрипев, отворилась дверь, и на пороге появился он, Кузьма Иванович, худой серебряный старик.

— Дуся, ты ли это? — удивленно проговорил Горев слабым, глухим голосом, легонько улыбаясь в бороду.

— Я, Кузьма Иваныч. Пришла вот попроведовать.

— Ну заходи, заходи, Дуся. Давненько я тебя не видел.

В горнице было сумеречно, но Евдокия разглядела, что все там прибрано, чистенько и даже пол выскоблен. Пахло сухими травами, развешенными у печи и у порога. На столе — раскрытая книга, и на ней — очки. Видать, прибрался Кузьма Иванович и теперь читал. Над столом — портрет Ленина в красной самодельной рамке, вырезанный из какого-то давнишнего журнала и вставленный в деревянную, покрашенную киноварью рамку. Не оправившийся еще от болезни Ильич выглядел усталым, но в самую душу смотрели его чуть прищуренные глаза. Портрет этот Евдокия видела у Горева еще в детстве и знала, что в памятные дни Кузьма Иванович украшает его полевыми цветами, а когда живых цветов нет — матерчатыми алыми розетками. И Евдокии подумалось, что в бедной горевской избе именно такой Ильич и должен быть: не торжественный, без нынешнего глянца, рабочий Ленин, близкий тому, каким он был в жизни и каким его представлял себе Горев. И что другой портрет не подошел бы к этой крестьянской стене.

Горев аккуратно сдвинул книгу, усмехнулся виновато:

— Нынче сначала по книгам учатся, а потом живут. А у меня все наоборот. Жизнь прожил, а теперь понять хочу: так ли жил… — И спохватился: — Да ты садись, Дуся. Сколько ведь не была!

— Давненько, — согласилась Евдокия. — День-деньской крутишься и никак все дела не переделаешь. — Говорила и разглядывала Горева. Сдал Кузьма Иваныч, сдал. Когда-то высокий и худощавый, стал ниже ростом и высох совсем, будто с годами оседал к земле вместе с домом. Костлявый и седой, в чем душа держится. Одни глаза и жили на его узком лице, глаза зоркие, все видящие и все знающие, от которых ничего в себе не утаишь.

И вдруг Евдокия снова почувствовала себя перед ним молодой, пятнадцатилетней, словно за порогом этого дома оставила остальные прожитые годы, и заробела перед мудрыми глазами старика.

— Все хотела заглянуть к вам, помочь чем-нибудь, да замотаюсь и забуду, — сказала с грустью.

— А чего обо мне заботиться? — отмахнулся Кузьма Иванович. — У тебя своих дел невпроворот. Ты ведь вон как высоко взлетела. И звеньевая, и депутат, и всяко-разно. Опять же — семья. Расскажи лучше, как живешь. Что-то ты невеселая. Задору не вижу.

— Какой уж там задор, — вздохнула Евдокия. — Был, да весь выкипел… Сев нынче больно ранний. Да еще ветер, будь он неладен. Прицепили по второму катку, получше вроде стало. Хоть и семена боязно сильно-то утрамбовывать. А ветры-то желтые, все небо желтое. Откуда они взялись? Раньше таких не было. Прямо страшно, что делается. Как дунет, дунет… землю сдирает и несет.

Горев смотрел в окно и хмурил седые, нависшие на глаза брови. Сочувственно качал головой. Потом сказал:

— Откуда, говоришь? А мы их сами посеяли. Сами, Дуся. Как только там, у соседей, — кивнул на южную стенку, — распахали все земли в степи, так и началось. Да чего у соседей… Вон у нас взгорье не уберегли, а как его теперь называют? — и испытующе поглядел на Евдокию.

— Мертвое поле, — отозвалась та со вздохом.

— То-то и оно, что мертвое. Мы думали, если больше земель распашем, то и хлеба всегда будет больше. А вышло не по-нашему. У старых людей, которые тут до нас жили, земля была свежая, а лишнего хлебушка сроду не водилось. Это я хорошо помню. На базар по нужде вывозили, чтобы продать да купить одежки, керосину, спичек. Землица наша не шибко щедрая, но от урожая до урожая прокормит, обижаться на нее грех. И вот как туговато ни приходилось, а взгорье, которое теперь Мертвым полем зовется, не трогали, под плуг не пускали. Думаешь, глупее нас с тобой старики были? Нет, Дуся, нет, — Кузьма Иванович помотал седой головой. — Старики землю жалели. Там, на пригорке-то, родящий слой совсем тощий, а под ним — гольный песок да глина. Соображали: распашут взгорье, ветер и начешет его, весь родящий слой подымет в воздух, а потом и глину с песком. Ветру только бы зацепиться за какую язвочку, он потом и до других земель доберется. И уж не земля будет, а сплошная язва. Не надо жадничать. Вот как старики-то думали. А мы? Шибко умными себя считаем. Что нам старики? Они ничего не понимали, отсталые были. Даешь пригорки! А мы и рады стараться, нам только крикни. Машины у нас как звери. Любую землю распашут, будь она хоть железная. Ничто перед моторами не устоит. Да только я так думаю, Дуся: страшен трактор, если в нем тракторист без головы. Без соображения хозяйского. Ведь что получилось-то… Наплодили мертвых земель да и принялись плоскорезы изобретать, плуги безотвальные… Мертвое поле… Слова-то какие! Так про землю не то что сказать, подумать страшно. Как только над землей ни изгаляемся, что с нею ни творим, а она словно мать: терпит, страдает, а все же кормит нас, не дает нам пропасть. Кормит детей своих глупых, неразумных. Нам бы не жадничать, а беречь и холить каждый клочок живой земли. А то потом никакие плоскорезы не помогут. Мы ведь не последние тут живем. Тут нашим детям жить, внукам, правнукам. Что они скажут о нас, если землю погубим? Хорошего ничего не скажут. Да и вот он, — Горев кивнул на портрет, — тоже, если б узнал, не похвалил бы.

Может, не все я понимаю, но человека никто, кроме земли, хлебушком не накормит. А земля хоть и терпеливая, а когда-то обидеться может. У нее память есть. Ничего она не забывает. Помнишь, какой урожай был в шестьдесят втором? — вздернул голову Горев.

Евдокия кивнула. Она помнила тот урожай. Когда распахали взгорье и все залежи, вырос в тот год урожай невиданный, каких в Налобихе и старики не помнили. В обычные годы брали по пятнадцать — семнадцать центнеров с гектара, а тут вышло за сорок на круг. Вот какое чудо совершилось всем на удивление. Радовались мужики, ликовало районное начальство, упрекало Горева: дескать, гляди, какая пшеница вымахала и сколько ее, а ты не хотел, упрямился. Радость вскоре, однако, схлынула. Не готова оказалась Налобиха принять такой урожай. Не хватало машин возить зерно от комбайнов на ток, и сами тока были слишком малы. Ссыпали зерно в бурты, а оно в буртах стало гореть, люди не успевали его перелопачивать. Прикатило районное начальство с представителем из партийно-государственного контроля. Гадали: как спасти хлеб? Возить в райцентр Раздольное на элеватор? Но и там захлебывались от большого хлеба. К тому же машин нет. Тут Горев и предложил: давайте, пока не поздно, раздадим зерно колхозникам на сохранение. Не задаром, а так: берешь, к примеру, тонну, так вот центнер тебе за труды, а остальные девять центнеров сдай весной государству под квитанцию. Кузьма Иванович доказывал, что это единственная возможность уберечь урожай, потому что крестьянин не даст зерну пропасть. Всю семью в ладонях заставит пересыпать и сушить, а не даст. На такую меру районное руководство не пошло, да и как пойдешь? Нарушение. День и ночь возили машины и подводы зерно на элеватор и все равно не успевали. Сгорело-таки зерно в буртах. Прикатила комиссия, проверила. Составили акт, что зерно ни к чему не пригодно, и велели его ссыпать под яр. В присутствии той же комиссии. И потянулись подводы к крутому обскому берегу. Вся Налобиха от мала до велика собралась поглядеть на неслыханное святотатство, как сбрасывали хлеб в реку. Мужики — шапки прочь, как на похоронах, старухи крестились. Старые люди не стыдились слез, помня войну и голод. Горестно качая головами, говорили: «Не будет нам прощенья за такой грех».

И пошли неурожаи. А потом потянули с юга черные ветры, они быстренько расправились с нагорьем: содрали с него и унесли родящий слой, а ближние, хорошие земли занесли песком и глиной.

«Это нам за тот грех», — говорили старики.

Да, Евдокия все помнила. И хотя понимала умом, что тот большой урожай не был никаким чудом, просто в тот год все было вовремя: и дожди упали, когда надо, и тепло стояло без заморозков, но отчего-то с тех пор большого хлеба не случается. Земля по-прежнему родит. Зерна хватает, чтоб и государственный план выполнить, и семена засыпать. Но большой хлеб, как в тот раз, не приходит. А напоминанием о шестьдесят втором годе осталось Мертвое поле.

Кузьма и Евдокия молчали, вспоминая каждый по-своему тот нелегкий год. Потом Евдокия сказала негромко, как бы жалуясь:

— Постников-то недавно поглядывал на Мертвое поле. Нельзя ли, говорит, и здесь посеять. Поле-то списанное, что уродится — наше.

— Не давай, Евдокия, — сурово глянул на нее Горев. — Ты депутат, у тебя власть. Не позволяй. Пусть язвы затянутся. На Мертвом поле знаешь сколько лет нельзя пахать? — И, не дожидаясь вопроса, сам ответил: — С сотню лет нельзя. Все нынешние налобихиицы перемрут, а нельзя еще будет. Вдумайся!

— Неужто так долго? — ахнула Евдокия.

— Долго, Дуся, долго. Я говорил со знающими людьми, с учеными. Они говорят, что за один век плодородный слой может даже и не нарасти. Вот так-то. Насмерть стой, а не давай.

Евдокия молча кивала, соглашаясь. Ей было отрадно, что пахать Мертвое поле они все-таки не дали, и теперь Кузьма Иванович ею доволен, глядел на нее по-отцовски ласково, светло.

Она сидела, положив на стол свои жесткие, в ссадинах, изъязвленные соляркой и перегоревшим маслом руки, они были тяжелы и горячи, эти усталые рабочие руки, и Горев глядел на них задумчиво, с тихой грустью.