Старуха усмехнулась, остро глянула на Евдокию и стала что-то шептать про себя.
— Колдуешь, никак? — спросила Евдокия с подозрением.
— Человека того вспоминаю, на кого гадаю. Давно не видела.
— Это обязательно?
— А как же. Мне надо его хорошо вспомнить. И лицо, и голос, и походку. Иначе не получится.
Потом старуха разделила фасоль на маленькие кучки и стала перекладывать фасолины с одного места на другое. Тонкие губы ее легонько шевелились, а глаза бегали по фасолинам, отыскивая в них что-то одной ей ведомое, и Евдокии подумалось, что у старухи хорошее зрение, без очков видит.
— Дальняя дорога ей лежит. Шибко дальняя, — сказала Игнатьевна.
— Кому ей-то?
— Которой гадаю. Разлука и дальняя дорога. Она у тебя че, уезжает куда или как? — Игнатьевна в упор взглянула на Евдокию.
— Кто уезжает?
— Твоя Юлия-то.
— Ты что, на нее?
Старуха усмехнулась:
— Эх, Евдокия Никитична, не умеешь ты хитрить. Всю-то тебя насквозь видно. Ты как только на порог ступила, я тебя сразу и поняла. Не поглядеть, как живу, ты пришла, а на дочь погадать. Сомнения тебя гложут. Уж в людях-то я, слава богу, разбираюсь. Не понимала бы в людях, так не ходили бы ко мне. Вот взять тебя. Зашла ты бойко, а в глазах у тебя сидело темненькое зернышко. Вижу, покоя у тебя нету, вся душа извелась.
— Больно глубоко ты видишь, — сказала Евдокия насмешливо. — Значит, говоришь, на мою дочь гадала?
— На нее.
— И что это за дальняя дорога? Она в город уезжает учиться. Это недалеко. Наведываться будет, и мы к ней ездить будем. Откуда же разлука-то? Ты чего-то путаешь.
— Да вот же. — Старуха потрогала пеструю фасолину. — Нечаянная дальняя дорога ей выпадет. Куда-то далеко уедет.
— Врешь ты все, — устало произнесла Евдокия. — Врешь, Игнатьевна, врешь. Ни одному твоему слову не верю.
Старуха поджала губы.
— Это твое дело, верить или нет. Я тебя не неволила. И к себе не звала. Ты сама пришла. Попросила погадать, можно сказать, на грех навела, да меня же и оскорбляешь. Нехорошо получается. И по-вашему — нехорошо, и по-людски — худо.
— На какой это грех навела?
— Вот те раз! Я же тебе сразу сказала, что давно не гадаю. А ты меня приневолила. Согрешила из-за тебя. Узнают, так оштрафуют ни за что ни про что.
Евдокия поднялась.
— Слушай, Игнатьевна, а ты не можешь на погоду погадать? Будут дожди или нет? Сухая будет осень или наоборот? — спросила Евдокия с хитрым прищуром.
— Это у вас по радио гадают, — усмехнулась старуха.
— А ты нет?
— Нет.
— Жалко… Ну ладно. Поглядела, любопытство сбила. Прощай.
Калитку Евдокия затворила за собой осторожно и огляделась по сторонам: не видел ли кто? И тут же подумала, что так же и девки уходят от Игнатьевны, осторожно затворяя калитку и воровато оглядываясь по сторонам. Стыдоба… Черт занес… Выкручивалась, молола всякую чушь про погоду. Ослабела душой.
Степан не спал. Сидел на крылечке, курил.
— Где ж ты так долго-то? — спросил, мерцая огоньком папироски.
— Да все дела… — вяло отозвалась Евдокия и вдруг вспомнила ехидную усмешку Игнатьевны. «На меня не надо, на кого-нибудь другого». А на кого другого-то? На Ниншу, что ли, Колобихину? Ясно, что подталкивала гадать на дочь. Старуха не дура, сообразила. Гадко стало на душе и от своего визита, и что утаила от мужа, где была. Не скажешь же, что заходила к Игнатьевне с тайной надеждой погадать на Юлию. Вот и погадала. Одна слабость тянет за собой другую.
13
На высоком обском берегу, на поляне с худосочной, желтой, изъеденной горючим, изрытой колесами и гусеницами травой, на том самом месте, открытом и вольном, где первые поселенцы облюбовали место для деревенского схода, собралась вся Налобиха от мала до велика.
Перед выстроенными в ряд комбайнами, украшенными полотнищами с лозунгами и призывами, стоял стол, накрытый ради торжественного случая красной материей, с графином и стаканом. Возле стола, как бы в президиуме, были Постников, Леднев, Брагин, Тырышкина и другие члены правления. За их спинами, смущенно переминаясь с ноги на ногу, томились от всеобщего внимания механизаторы, среди которых были женщины в новых, не обмятых еще комбинезонах, сидевших на женщинах мешковато, чего они тоже сильно стеснялись. Налобихинцы заполнили площадку перед столом, слушали речь председателя.
— Сегодня на этом торжественном митинге, — громко говорил Постников, глядя в бумажку, которую он держал перед собой, — мы провожаем в поле не только заслуженных комбайнеров, мастеров своего дела, но и начинающих, если можно так сказать, хлеборобов, наших замечательных женщин! — Постников маленько запинался, близоруко вглядывался в бумажку, отчего народ посмеивался. — Страда нынче ожидается нелегкая, и мы надеемся, что наши женщины не подведут нас, помогут убрать трудный урожай. Это нелегкая, но почетная обязанность, товарищи. Поздравим наших дорогих женщин, — возвысил голос Постников, поднеся бумажку к самым глазам, — с этим знаменательным днем. С первой в их жизни страдой! — сунул бумажку в карман пиджака, с облегчением перевел дух и захлопал в ладоши.
Налобихинцы и механизаторы поддержали председателя, нестройно зааплодировали.
Евдокия глядела в толпу жителей, ища знакомые лица. Там, в плотной толпе, мелькали белые рубашки и галстуки пионеров. Ребятишки были с букетами полевых ромашек и ждали знака, когда подносить хлеборобам цветы. Среди стариков и старух увидела Евдокия и Горева. Его худое, с узкой седой бородкой лицо было строгим. В руке он тоже держал букетик. И когда пионерам наконец подали знак, когда они, высыпав из передних рядов налобихинцев, устремились к механизаторам, тогда к ней и подошел Горев и протянул свои цветы, которые, оказывается, предназначались для нее.
— Не обессудь, Дуся, что с полынью мой букет-то, — глухо проговорил Горев и сразу же уступил место пионерам, им тоже не терпелось вручить цветы знаменитой трактористке.
— Спасибо, Кузьма Иваныч! — растроганно крикнула ему вслед Евдокия, не понимая, о какой полыни он говорил, и стала разглядывать его букетик, где среди ромашек оказались и две веточки с желтоватыми, в пыльце, пупырышками горькой степной полыни. Зачем он вложил их в букет? Для какой загадки?
Она подняла глаза, ища Горева, но не нашла и вздохнула, сама не зная отчего.
После Постникова говорили механизаторы. Они смущались, путались в словах и, закончив, поскорее ныряли за спины, будто боялись, что их еще заставят говорить много раз слышанные и, по существу, ненужные слова. Должна была выступить и Евдокия, но она отказалась. Зачем повторяться? И так все понятно. Постников глянул на нее укоризненно: как так, знаменитость — и не хочет выступить перед земляками. Однако упрашивать не стал, объявил Леднева, который был в механизаторском комбинезоне.
— Товарищи! — заговорил парторг. — Я сам сажусь на комбайн. Потому что мое место — среди вас, на поле. Я призываю всех, а коммунистов в первую очередь, провести уборку быстро и без потерь. Все, товарищи. Остальное скажем не словами, а делами!
Обернувшись, Евдокия нашла взглядом Юлию. Она задумчиво перебирала в руках ромашки, тонкая, гибкая даже в комбинезоне. Как ни странно, простой рабочий наряд не огрубил ее, а наоборот, подчеркивал стройность и молодость. Подле Юлии стоял Сашка Брагин, с улыбкой говорил ей какие-то неслышные отсюда слова, а Юлия, опустив голову, слушала его.
Наконец из репродуктора на столбе грянул походный марш. Механизаторы, как по команде, бросились к комбайнам. Затрещали моторы, пуская в небо сизые клубы дыма. Сашка сунул Юлии в руки свой букетик и тоже убежал. Юлия, с цветами, полезла на мостик своего комбайна. Там, наверху, она положила цветы рядом с сиденьем, уселась и стала давить на педаль стартера, от напряжения морща лицо.
Евдокия смотрела на нее уже с мостика своего комбайна, улыбалась ободряюще. Ох, как хотелось ей быть с дочерью, помочь ей отрегулировать двигатель, но неловко кругом люди, да и сама Юлия ни за что на свете не захочет показаться несамостоятельной. Двигатель у нее заработал устойчиво, сама сумела. И кивнула матери: мол, все в порядке. Евдокия ответно качнула головой: поняла. Перегнувшись через поручень, посмотрела назад, на весь строй комбайнов: все ли там в норме, можно ли трогать? Кажется можно. И медленно отпустила педаль сцепления.
Сразу же взревели двигатели всех машин, и комбайны, все как один яркие, огненно-красные, на высоких рубчатых колесах, медленно тронулись за флагманским, за Евдокией Тырышкиной, покачиваясь на тугой резине.
Длинная грохочущая колонна выезжала из деревни, высоко подняв над собою облако пыли и дыма, оно растягивалось, отставало, уплывая в синее Заобье. За комбайнами еще некоторое время шел народ, бежали ребятишки, провожая до края деревни матерей и отцов, махая им руками. Удачной вам страды!
Когда крыши Налобихи остались позади, машины, прибавив ходу, растеклись по полевым дорогам. Леднев с новой бригадой поехал на самые дальние поля, Брагины — на свои угодья, а Евдокия с женщинами — на Бабье поле, туда, где когда-то первый налобихинский председатель Горев обещал поставить золотой памятник.
Скоро женские агрегаты подошли к подножию Мертвого поля и, не поднимаясь на склон, остановились, ждали от бригадира команды. А Евдокия глядела на Мертвое поле, задумавшись.
Высоко стояло Мертвое поле, возвышаясь над всей округой, и на его плоской, как стол, вершине гулял ветер, куря бурой пылью, расчесывая скудную сероватую травку, которая росла тут редко, питаясь неизвестно какими соками, и не могла затянуть своей зеленой кожей убитую людьми землю. И подумалось Евдокии что не на Бабьем поле, а здесь, на высоком столе Мертвого поля, на котором не увидят люди хлеба много-много лет, поставить бы памятник. Памятник убитой земле. Чтоб у каждого, кто на него глядел, сжималось сердце от боли и вины перед землей и перед теми, кому здесь жить дальше. Но нет, никогда тут памятника не поставят. Человек не любит увековечивать свои проступки. Наоборот, было бы в силах, так срыл бы начисто все взгорье, чтоб не мозолило глаза, не напоминало о былом. Раз-де глаза не видят, то и ничего не было. Старики, которые все помнят, перемрут — и забудется…