— Это надо, чтоб я вас пригласил в гости, чтоб вы приехали. А там будет видно: насухую или нет. — Иван маленько придуривался, играл в этакого деревенского простачка.
Девушки рассмеялись. Мужчины сдержанно улыбнулись.
— Так, Яков Кузьмич, — обратился Иван к Ситникову, — вы меня звали по делу или как? Если развлекать, то я мало для этого гожусь. Еще ненароком обижу кого-нибудь.
Ситников не ответил, потому что Мишка что-то шептал ему на ухо и тот согласно кивал, но потом обернулся к Ивану, предупреждающе на него посмотрел, опасно. Сообразил: Машатин лезет-таки на скандал, а при чужих людях шума не хотелось. Глазами упредил. Злые они были у Якова Кузьмича, стерегущие каждое движение Ивана, а лицо — ласковое, застывшее в мечтательной, мягкой улыбке. Даже так Ситников умел: ласково улыбаться и грозить одновременно.
— Позвали выпить с нами за мир, дружбу. Но если не хочешь, не пей. Дело добровольное. Я тебя вот о чем хотел попросить. Такое у меня к тебе дело…
Девушки пошушукались между собой, вылезли из-за стола, и гости тотчас потеряли к Ивану всякий интерес, с тревогой следили, как те, оглаживая платья, двинулись к двери.
Яков Кузьмич коротко глянул на Мишку.
— Куда это вы? — тотчас поднялся Мишка.
— Да мы сейчас… ненадолго. На погоду посмотрим, — пересмеивались девушки и вышли на волю, где уже начинало смеркаться.
Яков Кузьмич кивнул, дескать, понимаю, — помолчал еще маленько, искоса поглядывая на Мишку, и продолжал:
— Такое дело, Машатин. Как бы пару уточек взять?
— Каких уточек? — деланно удивился Иван, перехватывая Мишкину нагловатую усмешечку. Он надоумил Ситникова, он, никто больше. Назло ему, Ивану, надоумил. Но, продолжая разыгрывать простачка, развел руками: — Так, Яков Кузьмич, мы их не держим в хозяйстве, уточек-то. Куры есть, а уточек, извините, нету.
— Хватит, Машатин, терпеливо осадил его Ситников тихим, ласковым голосом, — ты понимаешь, про каких уток я говорю. Хочется гостей попотчевать дичатинкой. Где они в городе-то попробуют? Тем более, не охотники. Ты вот что, возьми ружьишко да добудь нам штучки две-три. Печка еще не протопилась, мы их поджарим, а?
— Так не сезон же, — дурашливо расплылся Иван, — вы же знаете, Яков Кузьмич, когда можно, а когда и нельзя. Утята еще не на крыле, с мамкой плавают. Как стрелять-то? Рука не поднимется.
— Ничего, Машатин, парочку возьмем не убавится. Вон их на озере сколько. Да ты самочек и утят не бей, а селезней и стреляй. Поди, разберешься, где утка, а где селезень?
— Нельзя, Яков Кузьмич, все равно нарушение будет. — Иван глубокомысленно помотал головой. — Узнают в районном обществе, что скажут?
— При чем здесь общество? Угодья наши, мы сами здесь хозяева. Общество нам не указ.
— Хозяева-то хозяева, — покорно согласился Иван, — это верно. Да разве хороший хозяин бьет свою дичь в неположенное время? Этим он сам себя обкрадывает. И как мы потом от других порядок станем требовать, если сами нарушим? В поселке ведь услышат выстрелы. Не дураки, догадаются, по ком стреляют. Нет, Яков Кузьмич, закон для всех одинаковый.
— Ну, не хочешь сам, разреши вон Михаилу, у него в машине ружье есть, он сделает, — не сдавался Ситников.
Иван упрямо помотал головой.
— Принципиальный товарищ, — усмешливо протянул остроносый.
— А нам иначе нельзя, — тут же откликнулся Иван. — У нас если не будешь принципиальным, все разорят, ничего не оставят.
— Машатин, да имей ты совесть. Его уговаривают, а он ломается, как этот… Ведь не для себя прошу, гостей хочется уважить, — наседал Ситников, уже явно злясь, но все еще сохраняя на лице улыбку. — Давай сделаем, а? Этот грех на себя беру.
Иван помолчал, задумавшись, и вдруг встрепенулся.
— Яков Кузьмич, зачем вам на себя такой грех брать? Ежели хотите, я могу курятники устроить. Хотите, петуха принесу? Мишка ему голову свернет — и в кастрюлю? А петух жирный, не хуже утятины. В утках-то сейчас одни пеньки, тощие они да синие еще, никакого навару.
Ситников обещающе сощурился:
— Спасибо, Машатин, не надо. Петуха ты себе оставь. Может, клюнет он тебя когда-нибудь в одно место…
— Ну не надо так не надо, — с простодушием сказал Иван, вроде не заметив недоброго ситниковского прищура, и даже в растерянности развел руками: дескать, хотел как лучше.
Поглядел еще на Ситникова, который с отчуждением отвернулся от него, на заскучавших гостей, на угрюмо ухмыляющегося Мишку, пожал плечами и вышел вон.
И лишь затворил за собой дверь, как с лица его сползло наигранное простодушие, та легкая придурковатость, которою он прикрывался там, в павильоне, и сразу опечалился. Больше прикидываться было не перед кем. Кончился концерт. Яков Кузьмич — он не дурак, уж он-то его понял, хотя виду и не показал. Это Ситников припомнит при удобном случае. Наверное, много у него накопилось теплых слов к егерю. Таких теплых, что теплее некуда. Да Мишка сегодня еще ляпнул: «Гляди, мол, раскулачат». То ли просто сболтнул что на ум пришло, а может, и намекнул. Наверное, знает что-то такое, вот и намекает. Раскулачат… Раскулачивайте! Столько лет холенные угодья прахом пустить недолго. Хозяева…
Возле загустевших от сумерек кустов черемухи он услышал тихий женский смех и невнятные голоса. Наверное, девки ждали, когда он уйдет, стеснялись его присутствия. Слишком уж он цепко их разглядывал. Кто ж они такие, откуда? Кажись, лаборантки из рудоуправления. Интересно, как их Мишка привез на своем фургоне? В кабине они втроем с Мишкой не поместятся. Неужто в ящике без окон? Где возил водку, закуску для гостей? Туда и девок посадил? Ну не шалавы ли?..
Дверь в павильоне отворилась, изнутри плеснулся на волю желтый расплывчатый след. В дверном проеме, как в раме, обозначился силуэт Мишки. Затягиваясь папиросой, Мишка всматривался во тьму, вертя встрепанной головой. Бросил окурок в траву и исчез, не затворив за собою дверь. То ли нарочно так ее оставил, чтобы девки вернулись на огонь, то ли звал компанию на поиски.
«Зря беспокоитесь, эти никуда не денутся», — с усмешкой подумал Иван. Он собирался было пройти мимо, но злость ворочалась в нем горячим комом, не находила выхода, и ноги сами повели его к черемуховым зарослям, к плотной темной стене, откуда донеслись голоса и которые теперь смолкли. Девки, верно, видели Ивана: он шел от света, шел прямиком к ним, — и затаились, но Иван даже во тьме ощущал их прерывистое дыхание, различал слабо проступающие, молочные пятна лиц. И когда он приблизился к ним вплотную, когда остановился, переводя сбившееся дыхание, и увидел маячащие перед ним исковерканные страхом лица и руки, которыми они прикрывались, словно ожидая удара, мерзко ему стало.
— Уходите отсюда, — прохрипел он в мельтешащие перед ним лица и даже каким-то нутряным зрением, которое безошибочно вело его во тьме, явственно увидел свои слова, которые, как кнутом, стеганули по рукам, по темным пятнам глаз, по кровянисто отсвечивающим провалам ртов. — Чтоб духу вашего здесь больше не было. Слышите? Чтоб духу!..
Они попятились, вжимаясь в кусты, побежали, треща ветвями, а Иван стоял и под тугие удары крови в висках слушал треск обрываемых листьев, а потом глухой, вразнобой, топот туфель по мягкой, травянистой луговине.
Передернувшись, как от озноба, он медленно, уже ничего не видя перед собой, побрел, сам не зная куда, лишь бы только не стоять на месте, лишь бы двигаться.
Чуткой кожей разгоряченного лица уловил он живую прохладу близкой стоялой воды. Перед ним тускло сверкнуло озеро из-за подсвеченных бледным, неживым светом кистей камыша. У воды чернела полусгнившая перевернутая лодка. Над лодкой темнел уступ коренного берега, узким мыском подступивший к самым камышам. На этом мыске твердой суши росла одна-единственная пихта, невесть как сюда попавшая. Позади нее, в отдалении, стояли сосны. Может, кедровка занесла сюда семечко в далекие времена? Пихта была высока, раскидиста, и оттого ли, что слишком уж неожиданно было видеть ее здесь, на краю обрывчика, возле близкой воды, или по каким другим причинам, но отец Ивана, старик Машатин, избрал эту пихту для благодарения. Возвращаясь с промысла, он обязательно приходил к пихте, отрывал от одежды узкую ленточку и подвязывал ее к ветвям — благодарил дерево за удачу и счастливое возвращение. Этот обычай он перенял у охотников-алтайцев, понимая, что, наверное, не зря старые промысловики избирают себе деревья для поклонения, что природа жива, благодарна и откликается на сердечность, что без благодарения никак нельзя, и стал он украшать стоящую над обрывом пихту ленточками из своей одежды. Много на ней висело полуистлевших, выцветших лоскутков. И каждый лоскуток был частицей жизни. А каждый год в последнюю субботу августа приводил старый Машатин к пихте всю семью. Усаживались возле дерева, обедали принесенной в узелке едой, остатки же еды раскладывали у подножья — подношение лесным зверям и птицам. Много Машатины брали у леса, кормились им и чем могли благодарили все живое. В этом был мудрый смысл благодарения. Только после смерти отца Иван редко бывал у пихты, а когда забредал сюда, то не отрывал лоскуток от одежды, чтоб не бранилась Антонина за испорченную рубаху или куртку, а бросал к подножью завалявшуюся в кармане медную мелочь. Бросал со стыдом, с какою-то неосознанной виной и уходил прочь.
Вот он, оказывается, куда пришел к дереву благодарения, и сам удивился этому. Что его сюда привело и зачем, для какой надобности? Этого Иван не знал.
Потрогав рукой колкие ветки пихты, он вздохнул, спустился к лодке, опустился на пахнущее прелью днище, подумав, что, может, здесь, в одиночестве и покое, уложит он в порядок растревоженные мысли, поймет что-то особенное, чего в ином месте не понять.
Перед ним все маячили раскосые глаза, и хотя он умом понимал, что ошибся, что это была не Алтынчач, а совсем другая девушка, а сердце не могло успокоиться. Память повела его дальней, заветной дорожкой в те места, где он увидел Алтынчач не на счастье, на свое горе.