Дом Поэта (Фрагменты книги) — страница 5 из 11

…Ахматова просила ее привести в порядок рассказы об акмеизме одного их своих старых друзей, одного из первых акмеистов, Михаила Зенкевича. Надежда Яковлевна не желает. "Пусть это делают без меня — я не историк акмеизма". Что ж, ее право: она ведь вообще не историк. Тут бы и поставить точку. Но нет, нужна резолюция. "Думаю, что он может обойтись и без истории" (62) [59].

Гумилев, Ахматова, Мандельштам, по свидетельству той же Надежды Яковлевны, до последнего дня считали себя акмеистами. Почему же — без истории? Поэты не мелкие, почему бы не заняться изучением начала их пути? Но Надежде Яковлевне виднее.

"Первое десятилетие века в поэзии представлено символистами, — пишет она. — Я оставляю в стороне стихи (оставляет в стороне стихи, говоря о поэтах! — Л.Ч.) — в них разобраться будет нетрудно" (44) [43].

Нет такого явления, в котором Надежде Яковлевне разобраться было бы трудно. Она разбирается во всем и по поводу всего выносит свою резолюцию.

Солженицын, пробывший несколько лет в лагере, свидетельствует:

"Целая национальная литература осталась там, погребенная не только без гроба, но даже без нижнего белья, голая, с биркой на пальце ноги".

Надежда Яковлевна, которая, к счастью, никогда в лагере не бывала, сообщает:

"Я что-то не слышала, чтобы у нас в лагерях сочинялись стихи — только вирши".

Припомним наугад, на выбор, имена поэтов, которым посчастливилось вернуться из лагеря: Заболоцкий, Галкин, Спасский, Шаламов… Можно любить их поэзию или не любить, но неужели они не поэты, а виршеплеты всего лишь? А о скольких, погребенных там, мы не узнали и никогда не узнаем… Надежда Яковлевна выносит резолюцию: в лагерях стихи не сочинялись, одни только вирши… И тут же, со свойственной ей скользкостью: "Зато выпущенные и спасшиеся помнят и ценят свои вирши — они спасли жизнь тем, кто ворочал их в уме" (564) [510].

Так и в незримые братские могилы плюнуто и либеральный этикет соблюден.

Этикет — хотя бы внешняя видимость приличия — соблюдается изысканной Надеждой Яковлевной не всегда.

Зато в бездну учености и философии окунает она своего читателя. Истинный "корифей наук".

"Эсхатология" (120, 131) [112, 122]; "дионисийское начало" (126) [117]; «хилиазм» (147) [352]; Платон, Бергсон, Владимир Соловьев; "ноосфера Шардена" (581–583) [526–527]; "взаимопроникновение субъекта и объекта" (361) [329]; "только подлинная трагичность, основанная на понимании природы зла, дает катарсис" (161) [149]; "отчаяние христианина качественно отличается от отчаянья атеиста" (558) [504]; грех и покаяние (301–302) [275]… А может быть, безо всех многостраничных пересказов чужих идей, без умничанья, без катарсиса и покаяния попросту не сочинять, от греха подальше, о своем лучшем друге, Ахматовой, будто в преклонные годы она перестала отзываться на чужие тревоги, мытарства, страдания, беды? Может быть, лучше не лгать, будто Ахматова без спроса пустила по рукам доверенные ей письма мужа к жене: Осипа Эмильевича к Надежде Яковлевне? (147) [136]; и будто она, Ахматова, торговала своим именем: получая в большом количестве переводы, оплачивавшиеся по высшей ставке, сама перевела будто бы за всю свою жизнь не более десяти строк (134) [124], остальное же переводили вместо нее другие?! Ложь: Ахматовой переведены версты стихов. Но это бы еще полжабы! А вот и целая: "гонорар делили пополам" (134) [124]. Почему же пополам? Переведя всего лишь какие-то десять строк, — из тысяч! — Ахматова обязана была остальные оплачивать полностью. Анна Ахматова в роли аферистки — до этого еще никто не додумался, даже сам товарищ Жданов… Полновесная жаба, выпрыгнувшая из дружеских уст.

Но к облику Анны Ахматовой на страницах "Второй книги" я обращусь позднее. Пока что меня занимают другие люди, оплеванные Надеждой Яковлевной, и собственный ее автопортрет.

Юрий Николаевич Тынянов… Историк и теоретик литературы; романист; новеллист.

Поначалу, как мы видели, Надежда Яковлевна Тыняновым недовольна: его имя названо среди имен тех литераторов, с которыми не о чем было говорить. Затем, на странице 369 [336], выражается, напротив, благосклонность к Тынянову и сожаление о его тяжелой болезни: "Он принадлежал к лучшим и самым чистым из наших современников". Прекрасно. Затем на странице 379 [344] дается понять, что Тынянов был трусоват: "на письма не отвечал никто", а он "со страху" уничтожил одно очень ценное письмо опального поэта. На стр. 368 [335] читаем:

"Сам Тынянов приспособлялся хуже других и подвергался непрерывным погромам, пока не стал писать романов, которые пришлись ко двору".

Не знаю, к какому двору пришлась проза Тынянова, — она прочно вошла в русскую литературу; громили в свое время придворные люди тыняновскую прозу не с меньшим рвением, чем его литературные теории.

Беру на выбор:

"…трактовка материала в повести Тынянова является прямым снижением жанра исторического романа, и по существу, идеалистическим искажением всех основных фактов эпохи"1.

"Алпатов и Брик уверяют, что Тынянов проводит дух реакционного историзма, что романы его беспринципны"2.

(Очень пришлись ко двору романы Тынянова, как же!)

Тынянов, один из умнейших людей своего поколения, был объявлен "представителем социального маразма". Это меня не удивляет, это закономерно, естественно. А вот добавочных унизительных умствований со стороны Надежды Яковлевны, в дополнение к Ермиловским, могло бы и не быть…

Надежда Яковлевна рассказывает, как однажды ей с Мандельштамом повстречался на улице "еще владевший движениями" Тынянов. Они недолго поговорили о чем-то и простились. Мандельштам сказал жене: Тынянов, по-видимому, вообразил себя Грибоедовым (369) [336]. Допускаю, что это так и было: Тынянов, по желанию, свободно мог обратиться в Грибоедова. Что ж. Но у Надежды Яковлевны за пазухой камень: ей необходимо унизить человека, хотя бы и тяжко больного, который: "еще владел движениями".

"Кюхельбекером он стать не решился, — комментирует она дружескую встречу, — опасно".

Да ведь и Грибоедов испустил дух не на цветущем лугу!

Запертый, он пережил ужас приближения убийц — и они убили его. Опасно! Очень опасно!

"Грибоедовым тоже не очень сладко быть, — спохватывается Надежда Яковлевна, — но он все же имел минуту передышки и погиб не от своих, а от чужих, что всегда легче" (369) [336].

Быть может, воздержавшись от садизма сравнивания двух смертных потов, двух смертных хрипов, почтить уважением оба? Тынянов написал роман о Грибоедове и роман о Кюхельбекере, стало быть, во всяком случае, «решился» вообразить себя и тем и другим, и решился не на минуту, не при случайной встрече с друзьями на улице, а надолго, у себя за письменным столом, на годы. Тынянов в "Восковой персоне" первым осудил террор, и именно этого не прощала ему «критика». Даже без тяжкой, многолетней, безнадежной болезни быть Юрием Тыняновым в двадцатые-тридцатые годы нашего века в России не вполне безопасно. Не безопасны такие строки в журналах:

"Совершая экскурсы в далекое прошлое, он пытается представить никчемными все общественные реформы и революции.

Не только философия Тынянова реакционна, но реакционен его творческий метод"3.

Опасно, очень опасно! На волосок от гибели. Сложна русская жизнь. Издевка над ней — занятие недостойное.

-----------------------------------

1 И. Р у б а н о в с к и й. Гнилой либерализм за счет кровных интересов большевизма // Вечерняя Москва. 22 декабря 1931.

2 В. Д и т я к и н. Литературное наследство классиков марксизма // Октябрь. 1934. № 7.

3 Б. В а л ь б е. Юрий Тынянов и его исторический метод // Ленинград. 1931. № 10.

-----------------------------------

Поразительно то пренебрежение, та брезгливость, с какой пишет Надежда Яковлевна о так называемом "простом человеке", не о соседях своих по Олимпу, а о соседях по коммунальной квартире, не о служителях Муз, а всего лишь о сослуживцах по Педагогическому институту.

"Были ли у нас силы, чтобы хоть кого-нибудь пожалеть?" — спрашивает Надежда Яковлевна на странице 653 [590]. У кого это "у нас"? У Надежды Яковлевны не хватало сил даже на то, чтобы удерживать себя от злорадства.

…Вот Надежда Яковлевна и Осип Эмильевич живут еще в Москве до ссылки, снимают комнату у нэпмана. Перегородки тонкие, семья шумная (трое детей), Мандельштаму жить и работать неудобно. А тут еще несчастье, из-за которого в квартире поднимается уж совсем невыносимый шум: нэпман арестован, дети осиротели, голодают — сын нэпмана не ходит в школу и целыми днями ревмя ревет.

Прошу читателя оценить и дать название чувству, какое владело пером Надежды Яковлевны, когда она описывала это несчастье.

"За нэпманом пришли, и целую ночь мы слушали, как трое молодцов орудовало в соседней комнате — квартира была, конечно, двухкомнатная с тоненькой переборкой вместо стенки… В какой-то щели молодцы нашли кучку червонцев, но мы знали, что эти деньги были сознательно засунуты в очень приметное место, как жертва разгневанному богу. Нэпман заранее договорился с женой, что она отчаянно взвоет, когда обнаружатся червонцы, и мы услыхали ее вполне талантливый вой и искренний визг детей, не посвященных в детали инсценировки" (592–593) [536].

Надежда Яковлевна ведет свое повествование дальше:

"Дети продолжали посещать школу… Мальчишка, как внезапно оказалось, не мог перенести жизни, которую ему создали в школе учителя и соученики. Целыми днями мы слышали его рев… Мальчишка выл… Цены уже начали расти, и мать, вздыхая, перечисляла, что истрачено за день. Утро начиналось с приготовления завтрака: каша и чай особого сорта. На непитательный сушеный китайский лист в этой семье не тратили. Покупалось молоко, и мать разбавляла его на кухне водой. Молоко закрашивало воду легкой мутью… мальчишка выл… Он выл с утра до вечера, но, к счастью, рано ложился спать. После одиннадцати вопли умолкали, и Мандельштам, выпив своего чаю, который я норовила заваривать раз в сутки, а он выл1 и требовал свежей заварки, ложился на кровать и тихонько лежал, наслаждаясь тишиной…"