ие, а в душе наступил мрак — он только-только обрел друга и тотчас потерял его. И была мифическая мысль: броситься вслед, схватить на лету, обоим как-то спастись. Но ведь он не совсем дурак, а лишь по справке и по решению какого-то российского суда. И его ждет сын. И он хочет, ой как хочет покорить гору, чтобы под горку до ночи добраться до родного села. А там пчелиная музыка из фортепьяно любимой Марии.
Эта мысль подстегнула и помогла из последних сил карабкаться вверх. Оказалось, совсем немного — и этот смертельный участок позади. Ваха даже не передохнул, а, как почувствовал надежную опору, глянул вниз и восторженно закричал:
— Аполлоныч, ты здесь? Ай! Держись, держись. Мы будем жить!
Теперь это была не веревка с ремнем, это была спасательная жила, к которой привязано все, что можно, — куртка, брюки и даже рубашка. И вряд ли эта хилая связка, за которую Кнышевский смог вцепиться только зубами, правда, мертвой хваткой, могла бы спасти, то есть удержать, тем более поднять этот вес, — просто, очень просто, это был рукав дружбы, спасения, единства!
Что ни говори, а они оба повидали жизнь и знали, что все еще впереди. Впереди главные сражения, после которых может быть праздник — тоже впереди. Однако эта борьба, эта победа, сплотившая их, дала им огромный импульс жизни, без которого их дальнейший побег был бы обречен, не один вертолет завис здесь.
— Ну и персона вы, Митрофан Аполлонович, целая армия ищет вас, — с некой иронией говорил Ваха, когда они только волей и характером покорили уже слегка заснеженную вершину Басхой-лам, потом почти кубарем понеслись под гору, вплоть до спасительного низкорослого хвойного леса. А когда оказались в густом смешанном лесу, где Ваха знал почти каждую тропку (а они только звериные), им стало спокойнее, и, найдя что-то вроде летнего лежбища медведя, там завалились мертвецким сном.
От ночного холода они одновременно пробудились: оказывается, во время сна они лежали, плотно прижавшись друг к другу. Было очень темно. Гробовая тишина. Прелый, противно-сальный запах дикого зверя, гниющего мха и сырой земли. Спросонья они еще не могли вполне оценить реальность своего положения, как рядом, почти над их головами, раздалось гортанно-глухое «ху-хуу». В ответ с низины такой же звук, свист, и следом громкий детский плач.
— Шакалы, — от холода выбивает дробь челюсть Мастаева.
— А вдруг, — дернулся Митрофан Аполлонович.
— В берлогу медведя не сунутся, — успокоил Ваха. — Надо дождаться рассвета.
— Ху-хуу, — снова над головой, взмах мощных крыльев: сова куда-то улетела.
Вновь в лесу тишина, темно, а Кнышевский заерзал:
— Кто бы мог подумать — попасть в такую круговерть. А теперь в лесу, вроде человек, а тропа зверя, жилище зверя. Озверели?
— Сами виноваты, — то ли напарника, то ли все человечество, в том числе и себя, обвиняет Мастаев. — «Образцового дома» — нет, хоть какой-то культурной элиты — нет. А потом, и «Дома проблем» — нет, выборов — нет, лишь ваш «итоговый протокол», в результате ваш суд — как «большевистская тройка» — всех под репрессию. Словом, сук, на котором сами сидели.
— Ты уже сдался? — злой шепот Кнышевского.
— Не я сдался, а вы все «сдали», продали, пропили. Нам надо бороться! — вскочил Мастаев.
— Правильно, — Кнышевский тоже поднялся. — Надо двигаться, не то околеем. И лучше ночью, как звери. Куда пойдем?
— Как куда? Тут рядом Макажой, мой дом.
— Нет ни у тебя, ни у меня теперь дома, — на весь мир злится теперь Кнышевский. — Наверняка там нас ждут.
— Выбора-то нет.
— Надо думать. Пойдем. Все ж веселей и теплей. А рассвет покажет, ведь утро вечера мудреней.
И это утро показало, что их положение не завидное. В небе гул вертолетов, пару раз пролетали прямо над головою. Хорошо, что листва не совсем опала. А пойти до родного села, там просторы альпийских лугов и невооруженным глазом, глазом охотника, к тому же местного жителя, все видно — кругом по лощинам засады.
— Надо ночью идти, — шепчет Мастаев, — в подлеске хоронятся они.
— Ты думаешь, спецназ такой глупый: ночные приборы есть, — озабоченно говорит Митрофан Аполлонович. — Да что ты забыл в деревне своей.
— На разрушенный дом посмотреть, там разбитое фортепьяно Марии, в нем до сих пор пчелы моего деда живут, для нас мед приготовили, а аромат там какой!
— Сказочник ты, Мастаев, — сплюнул Кнышевский. — Завидую я тебе, дураку. Кроме пчел и Марии, более и забот нет.
— А не надо заботы создавать.
— А как без забот, если даже наш «Образцовый дом» называли не иначе, как «Дом проблем».
— Это вы писали.
— Я пешка, исполнял приказ.
— Хм, — усмехнулся Мастаев. — Зато теперь вы маршал, вас разыскивают как злостного врага.
— Заткнись, дурень, — процедил Кнышевский. Жестом приказав следовать за собой, он углубился в лес, усталый, остановился. — Нам надо где-то перекантоваться несколько дней: передохнуть, подумать, и дабы эти угомонились, мол, шакалы нас съели иль свалились со скалы.
— Есть такое место, день пути.
Это время, когда Мастаев был очень молод и здоров, и мирное небо над головой. А теперь все иначе, и хорошо у обоих боевой опыт — минные ловушки кругом. И еще благо, осень, лес щедро кормит: орехи, переспевший дикий виноград, яблоки, груши, мушмула. А Кнышевский и в грибах знаток; впрочем, как и в методах работы спецслужб. Еще задолго до того, как они подошли к цели, а это глухой хутор в диком лесу, куда трактор не всегда доберется, и живут там отшельниками две семьи, четыре хижины, как сараи, всего с десяток человек, из которых только двое пару раз в городе бывали. Их жизнь — кукуруза, скотина, ульи, охота, рыбалка, лесной сбор. Гостей они уважают, но к себе не зовут: берегли свою обособленность и даже не знали, что такое цивилизация и что идет война. Однако она и до них дошла. Как беглецы поняли, их и здесь искали: по одноразовой посуде и другим следам десант лишь накануне здесь был. Все разрушено, на месте одной хибары большая воронка — с воздуха удар.
Забыв об осторожности, Ваха бросился к хутору. Только тело древней старухи — осколок в груди. А остальные — то ли их не было, то ли десант забрал, то ли в воронке погребены.
— Сука, тварь! — кричал Ваха. — Здесь вы рушите, грабите, убиваете, а в Москве и в Лондоне — замки строите.
— А я тут при чем?! — так же заорал Кнышевский.
— Как при чем? А на чем ты разжился, если не на этой бойне?
— Я бизнесмен.
— Какой бизнесмен? Ты бандит! И ваш бизнес — война!
— Заткнись! — крикнул Кнышевский.
Однако заткнуться пришлось ему, узнав силу свирепых кулаков Мастаева.
Правда, погибшую старушку они хоронили вместе, слова не проронили. И потом вроде врозь, да из хутора, даже разбитого хутора, уходить не хотели, все же это не дикий лес, и они хотят быть там, где до них люди были. И их всего двое, но и они не могут найти общего языка, друг на друга злятся, как в небе послышался шум: вот когда они друг к дружке — общий враг.
Лишь поздно ночью они осмелились разжечь огонь, и из найденных запасов Мастаев испек кукурузный чурек, пили чай из душицы и мяты, словом, расслабились, и тогда Кнышевский неожиданно сказал:
— Счастливый ты, Ваха, человек. У тебя сын есть, — на что Мастаев, чуть погодя, сказал:
— Митрофан Аполлонович, на мне грешок, как-то ваше досье на глаза попало, подсмотрел, и, как помнится, ведь у вас была дочь.
— В том-то и дело, что «была», — печально вздохнул Кнышевский, поправил головешки в костре. — Покурить бы, — вновь наступила долгая пауза, и, как-то поняв ситуацию, Ваха, хоть любопытство и съедало, да не стал теребить душу другу, да, видать, тому необходимо было выговориться, а скорее всего, поделиться, поведать:
— Дочери не было года, когда моя супруга сошлась с моим другом, — я в то время был в командировке, в Афгане. В общем, я вернулся, наломал дров. Сам более пострадал, меня судили, многого лишили. И, как ссылка, я попал в Грозный. А мой бывший друг, отчим Веры, — так звали дочь — сделал неплохую карьеру — военный атташе во многих странах. Там Верочка языкам и прочему прилично выучилась, а потом окончила Лондонскую школу изящных искусств по классу живописи. Она рисовала так, как видела мир, а видела она неважно — с детства очки. Так она и смотрела сквозь толстые линзы, несколько наивно и искаженно воспринимая этот мир как идеальный.
— Внешне Вера пошла в меня, а ее мать была броской женщиной. Кстати, она после и моего дружка кинула, но это другая история, не интересная мне. А вот Вера с детства меня избегала, хотя мне писать и звонить не воспрещалось. С годами я свыкся, что дочери у меня фактически нет, но, повзрослев, она сама потянулась ко мне. А я, тогда нищий агитатор-пропагандист Дома политпросвещения, получаю позорную, даже по тем временам зарплату, еле-еле на бутылку и папиросы хватало. Ну, ты сам это помнишь… А Вера как в детстве меня игнорировала, так потом совсем порвала с матерью. Я, конечно, не расспрашивал, но понимал позицию дочери, которая вернулась жить в Москву, а с нею муж-англичанин, такой же неудачный художник, как их недолгий брак.
Еще один у Веры был после муж, точнее сожитель, тоже художник-импрессионист, ненавидящий Ленина, Советский Союз и меня. От его мазни меня тошнило. Однако я никоим образом не вмешивался в их жизнь, боялся хоть чем-то дочку обидеть, оттолкнуть. Я к тому времени — середина девяностых — как ты знаешь, уже копейку стал иметь, и я им очень даже помогал. Более того, даже мазню этого горе-художника инкогнито покупал — не помогло. И этот брак дочери распался. И она сама, видимо, поняла, что художника и из нее не выйдет. И до этого Вера помогала мне, ну а теперь стала ведать всей моей бухгалтерией. А размах моих дел, сам знаешь, стал громадным. Вера умница, в то же время окончила очно-заочно Высшую школу экономики в том же Лондоне. Почти все активы были на ней, потому что на себя я не смел что-либо существенное оформить, сам знаешь, почему — госслужащий, чиновник и прочее. А Вера — опора, надежная, четкая, как швейцарские часы и швейцарские банки. Одно меня беспокоило: ни с кем не встречается, все дела и дела. Ее годы идут, а мне страсть как внуков захотелось. Но однажды прилетает из Цюриха: с цветами и глаза блестят. Ну, я понял, обрадовался, когда у нее появились свой стилист, визажист и прочие причиндалы преуспевающей женщины. И она мне говорит: «Папа, я выхожу замуж!» А я, болван, к примеру, даже твой каждый шаг при необходимости контролировал, а тут, с дочерью, посчитал, что надо хотя бы раз в жизни проявить либерализм — не хотел влезать в ее личную жизнь, посчитал — некрасиво.