Швыдченко рывком поднялся из-за стола, странно спокойным голосом обозвал Зуева щенком и молокососом и, не оборачиваясь, отошел к окну. Глядя сквозь стекло, замутненное брызгами запоздалого дождя, он еще раз твердо сказал:
— Конечно, щенок и молокосос… — И, неожиданно повернувшись лицом к Зуеву, заорал: — Да знаешь ли ты или совсем у тебя в пустой голове ничего не держится из истории нашей многострадальной родины, что мы имели на балансе в двадцатые годы?! В смысле промышленности. Да и в деревне! Читал хоть в книжках, дурак? Или все это мимо тебя сквозняком проскочило?! А то, что ты не остался неучем? Это что? Твои личные таланты, подвиги? А пятилетки — это игрушки? И никто из нас не ныл и в мировую скорбь не ударялся. А кто и впадал, тех призывали к порядку. Да знаешь ли ты, что за этот год, о котором ты скулишь, как о роковом для деревни, промышленность уже дает селу тракторов столько, что и… черт нам не брат. И, говоря военным языком, какой ты, к… лешему, солдат, если при одном слове «окружение» сложил оружие и поднял руки? Хенде хох, мол, сдаюсь…
«А зачем я его ругаю? — вдруг замолчав, подумал Швыдченко. — Ведь он еще молодой и со своими сомнениями не на базар пришел, а ко мне… К партии он пришел в моем лице… А вот мне к кому со своими сомнениями пойти? В обком к Матвееву-Седых? — И задумался. — Нет, в обком не пойду… К Сталину пошел бы… только как дойти?»
— Ладно, ты приглядись получше, чем такое буровить… — уже спокойно продолжал он. — А власть — это, между прочим, не только кресло да гербовая печать. Это тебе не просто лозунг, а смысл нашего с тобой существования! Власть — это союз рабочих и крестьян. Иначе мы не работники партии, а просто нахлебники на шее народа. Вот. Но парень ты настоящий. А что ругаю — так мне, может, самому так легче. И мне не нужно, чтоб человек тут, перед секретарем, преданную морду показывал, а сам на базаре или дома выкладывал свои тяжелые думки. Нет, ты так не подумай…
А Зуев вспомнил почему-то, что на его глазах предколхоза Манжос, доведенный как-то Сазоновым до белого каления, вынул из кармана завернутую в тряпочку колхозную печать и процедил сквозь зубы: «На, возьми колотушку, только душу отпусти».
Он рассказал об этом Швыдченке. Тот спросил:
— А Сидор как? Взял?
— Нет. Сразу охладел. И даже вроде присмирел.
— Вот видишь? А ты паникуешь.
— Так я же к вам, как к отцу…
— Я это так и понял. Но все же: думать думай, а язык не распускай. Как у тебя с учебой?
— Меня учебой не попрекайте, — попробовал отшутиться Зуев. — Только чему я за книжками научусь? — и он криво ухмыльнулся.
— Теории, — не принимая шутки, ответил Швыдченко. — А жизнь — она даст практику и окончательную полировку. И координацию. Об этом, что ли, ты хлопочешь? Все встанет на свое место. А то вы, молодежь, привыкли все на мировые масштабы мерить. А надо начинать с мелочей… с зернышек.
Зуев примирительно и виновато улыбнулся:
— Никак не ожидал от вас такой выдержки, Федот Данилович!
— Вот видишь, — вдруг похвастался Швыдченко. — А ты меня сусликом обзывал.
— Сусликом, — удивился Зуев. — Тогда извините… Неужели обиделись?
— Конечно, обиделся. А ты как думал? Только считал: пускай малое дитя потешится, — добродушно засмеялся Федот Данилович. — Я и на себя обиделся, — продолжал он серьезно. — За то, что сразу не вспомнил, откуда у тебя та думка про движение.
— А откуда? — задористо спросил молодой грамотей.
— Э-э, хлопче. Я не только Мичурина, Павлова, я и того Эн Рубакина читал. Ей-богу. Когда учился в комвузе, дал себе зарок: все книги одолею, до всего докопаюсь. И напоролся на этих профессоров. Рубакин, Миртов, какой-то немец Кунце ловко обучают, как все в голове по десяти полочкам раскладывать. И получилась у меня не голова, а этажерка. Ей-ей… Так эту мысль про движение я у Сеченова не только вычитал, а, и законспектировал.
Зуев с восхищением поглядел на Швыдченку. Вот так мужичок-простачок!
А Федот Данилович увлеченно и весело продолжал:
— Спасибо Ленину. Он того профессора Рубакина отчитал, а заодно и комнезамщика Федота на ум на разум навел. А то быть бы мне действительно сусликом черниговской породы.
Зуев, не понимая, поднял брови.
— Ну, начетчиком то есть. Некоторые из студентов комвуза так и подались в профессора. И сейчас по кафедрам свистят по-сусличьи. Ей-ей!
Зуев справился с первым удивлением.
— Да я же знаю, что возведенная в принцип мышления теория чистого движения — это бергсонианство.
— От бачишь, — живо перебил его Швыдченко. — И по фамилии знаешь. Тот чирей мозговой меня, вахлака, и совсем мог сбить с толку. Я ж таки партизан. Мне про Гарибальди любо-дорого послухать, а ты его — помнишь — с той дивчиной, что про штаны тайком подумала и уже в дрожь ударилась, на одну доску ставил. Нет. Бергсон твой для нашей закаленной диалектической натуры не дюже подходящая штука.
Зуев засмеялся:
— Теперь я буду с вами осторожнее. Вам пальца в рот не клади…
— То-то же, — ухмыльнулся Федот Данилович. — Но и не перестраховуйся. Не люблю. А если что и скажешь не так, сам поправлю. Доносить спецначальству не побегу. Сам скину тебе твои бриджи да ремешком отстегаю…
Петр Карпович нахмурился.
— Не бойсь. Понимаю. Но одно запомни: не ела душа чесноку — смердеть не будет… Так-то.
Зуев не ожидал от Швыдченки такой прыти. Он до сих пор знал лишь одну сторону его натуры — цепкую хваткость и внутреннюю честность. Да еще дотошность в практических делах. А тут вдруг простоватый Федот Данилович словно преобразился.
— Ты, товарищ молодой, напрасно эту историю так переживаешь. Ну случилось такое. И что?
— Как — что? — опять вскипел Зуев. — Они же подлость хотели устроить! На партийной конференции.
— Ну-ну, не скачи. Во-первых, кто они? Представитель обкома, что ли?
— Да он, этот Сковородников. Может, и приехал специально, чтобы вас…
— Да брось ты, Петро Карпович. Ну, я тебе говорю, брось. Во-первых, я за это кресло не то что руками, но и языком не держусь. Это раз. Теперь второе: доклад-то я действительно сделал неважный.
— А почему?
— Ну, это другое дело: что, да почему, да как. Словом, не возводи это в систему. Дело, конечно, получилось не ахти как ловко, но и для твоих переживаний никакого фундамента нет.
— А если это и в другой раз так будет? — вдруг сам пугаясь чего-то, спросил Зуев.
Швыдченко остановился боком, как-то по-птичьи, одним глазом посмотрел на собеседника и спросил:
— Это ты опять насчет демократии печешься, что ли?
— Ну хотя бы.
Все еще продолжая ухмыляться, повернувшись к нему спиной, Федот Данилович заговорил вдруг совсем другим тоном:
— Вот что, товарищ молодой и, конечно, шибко образованный. Чтобы легче было тебе все это понять, давай поговорим по-ученому. Вот ты небось зубрил не раз про видимость и сущность. Небось знакомы тебе эти категории?
— Конечно, — ответил, еще сохраняя тон превосходства. Зуев.
— Ну вот — знакомы. Знакомы как абстракция и книжная премудрость. А ты попробуй к жизни их применить. Конечно, я ведь не христосик какой-нибудь. И все прекрасно вижу. Это тебе сущность, — Швыдченко загнул один палец. — Будь я формалистом — дрожал бы я за карьеру? Конечно! И эта сущность мне была бы совсем не по носу. Я бы в драку полез. Вот и получилась бы склока в районном, подвышковском масштабе. Но поскольку ни мне, ни здоровому ядру нашей организации это совсем ни к чему, то и получилась из всей этой петрушки только одна видимость.
Зуев оторопело смотрел на Швыдченко, удивляясь, как он свободно и легко оперировал категориями, хорошо известными Зуеву по первоисточникам. А для него они до сих пор были далекими, применимыми только к высотам истории, абстракциями… А тут вдруг…
— Понятно. Но это же софистика.
— Вот уж чего не знал за собой, — засмеялся Швыдченко. — Ну давай…
— Вы говорили — палка о двух концах, ну, о сути демократии в условиях, скажем, когда преобладает мелкая буржуазия, а нас, партийцев и, как сказал бы дядя Котя, чистого пролетариата, меньшинство. Но ведь мы же говорили с вами про партконференцию. Это же не предвыборное собрание мелких торговцев или рантье где-нибудь во Франции. И не сельский сход. И даже не просто собрание в колхозе.
Федот Данилович ожесточенно поскреб свой горбатый нос. Долго думал. Вскочил, побежал. Опять сел.
— И выходит, парень, что опять ты прав. — Швыдченко хитро улыбнулся. — Вот что значит ученый. Признаю. Но все же насчет внутрипартийной демократии ты, брат, не загибай и не путай. Ее, конечно, маленько поприжали во время войны. Но ведь война требовала от всех нас повышенной дисциплины. Требовалось беспрекословное подчинение — это же главное в военной дисциплине. Так? Кое-кто и сейчас такими категориями мыслит.
— И злоупотребляет, — сказал Зуев.
— Не без того, товарищ. В жизни всяко бывает. Но ты смотрел бы лучше в корень. Меряй все более высокой меркой: ищи, где реальность и сущность, — победоносно подняв кверху кулак, сказал Швыдченко. Глаза его вдруг блеснули таким озорным огоньком, что Зуев не выдержал и рассмеялся. Он быстро подошел к секретарю, взял его довольно почтительно за плечи, посмотрел в его озорные глаза и сказал:
— Ну, Федот Данилович, спасибо. Положили вы меня на обе лопатки. И откуда это у вас берется?
Швыдченко усмехнулся:
— Как откуда? По первоисточникам шпарю. Тетрадки свои, конспекты поднял. Спасибо жинке — в эвакуации сохранила. Вот, — и секретарь подошел к «сейфу», открыл его, достал стопку пожелтевших, замусоленных тетрадей и, любовно, веером распуская большим пальцем толстый обрез страниц, так что они словно всхрапнули, продолжал: — Раз у меня в парторганизации завелись ученые члены партии, да еще и молодые, горячие, должен я подтягиваться? Конечно, с председателем Горюном или звеньевой Евсеевной у меня другой разговор. И попроще… И подушевнее, что ли. Ты не обижайся, конечно. Но главная наша партийная сила в руководстве, по-моему, состоит в том, чтобы к каждому подход иметь индивидуальный, по его уровню и разумению… Вон Кобас как мучается. Я вижу. Неловко ему. А человек он неплохой. С загибом, конечно.