— Тарахтелка, — угрюмо говорил Шамрай, но где-то в глубине глаз теплилась улыбка, словно капля воды на тающей льдинке. И этого ей было достаточно, она заливалась пуще прежнего.
Зуев, выезжая в район, бывал в этой семье. Одинокий, он с ними отдыхал душой и потому-то и тянулся к их незатейливому, но уютному гнезду. Это человеческое счастье, внезапно вынырнувшее из пепелища войны, отогревало и его.
Манька тоже радовалась гостю.
— Вы заезжайте почаще, товарищ начальник, — говорила она сердечно. — А то мой бирюк совсем меня разговаривать отучит. А после вас он нет-нет да что-нибудь и скажет.
— Ругает меня небось? — спрашивал Зуев.
— Нет, что вы! Вы же, как я понимаю, ему первейший друг.
А один раз, когда Шамрая долго не было дома, в щебете Маньки он расслышал отголоски судьбы Шамрая — той, что сложилась за время войны и плена. Зуев знал об этом как об анкетном факте, без всяких подробностей, ибо никогда не расспрашивал друга, боясь разбередить не изжитую еще боль.
Она путала названия немецких городов, концлагерей, перевирала по-своему разные фронтовые наименования, но Зуев догадывался, что только ей одной в бессонные ночи позволял Шамрай заглянуть в свою истерзанную душу.
— Его, несчастного, в самую Ерманию отвезли, пленного. Где он только ни побывал. И под землей его морили, и на заводах всяких. На Рейне-реке чуть полегшало. Стал он маляром. Вместе с немцами политицкими работал. Хорошие, говорит, ребята. С одним заикой… — Манька расхохоталась. — От вы, Петр Карпыч, его осторожненько поспрошайте. Комедия. Пускай он расскажет. Как начнет по-немецки шпрехать да заикаться — со смеху помрешь. Вместе они и сбежали. Только не говорите, что я рассказала. Очень уж я его боюсь — как поглядит да зубами как скрипнет. А я ведь слово дала. Никому-у-ушеньки… — И она по-детски прикусила ноготь большого пальца.
— А сейчас мне.. — улыбаясь, сказал Зуев.
— Так то ж вам. Но все равно, не проговоритесь. А я вам еще расскажу… такого.
— Ладно, ладно, — молчок. Как под семью секретными печатями.
— …И вот бегут они через весь тот распроклятый Дойчланд. До Одера дошли. И он у того заики, у Эрвина, дома две недели жил. Вместе корову украли.
— В Германии? Скандал…
— Ну да. Вот — не брешу.
— А зачем тебе брехать? Подхарчился, значит, Котька немецкой говядиной.
— Ага. И пошел дальше. Польшу прошел. Все партизан искал.
— Нашел? — с надеждой спросил Зуев.
— Нет. Почти до наших краев дотянул. И вот поймали его эти…
— Эсэсовцы?
Манька с мукой схватилась за виски. Глаза ее были полны слез.
— Ой, хуже, Петр Карпыч. Хуже. Власовцы. Это же они ему звезду на спине вырезали. Если б вы только видели!
— Я видел, — мрачно ответил Зуев.
— И снова — в Ерманию. За проволоку, электрикой пропущенную… — Манька заплакала, ничуть не стесняясь гостя.
А Шамрай в это время подымал зябь. Выводя трактор в борозду, он часто задумывался. Вспоминал своих боевых товарищей, тех, кто не вернулся с войны. Он думал о них без грусти, как будто они еще были живые, деятельные, но иногда, когда на работе остро ощущался недостаток людей, его охватывал гнев: сколько могли бы эти погибшие сделать полезного, будь они живы! Сколько его друзей-товарищей, а то просто однополчан осталось там, на полях войны! Они иногда выстраивались в его памяти в ровную шеренгу, получалось, что только он один остался как бы вне строя. Иногда бывало совестно, будто виноват он перед ними, что остался жив. «Но, друзяки мои, если бы вы могли узнать, какой ценой?! Эх, несчастное поколение! К четверти века насчитываешь ровесников больше на том свете, чем на земле. Сволочуга Гитлер, заодно со всеми чемберленами и трумэнами, — будь они прокляты навеки!»
Но теперь он был не один. Он обрел в этом трудном послевоенном мире Маньку, с удивительной легкостью и простотой вошедшую в его искореженную жизнь. И, хмуроватый дома, он с нежностью вспоминал о ней в поле, ведя свою бесконечную борозду. Осенние заморозки уже изредка прихватывали по ночам землю. Ледяная корочка прикрывала лужицы, она еще таяла при первом взгляде дневного солнца; ночной иней блестел по утрам росой на озими и на высохших травах. Начинать пахать можно было лишь к полудню.
Жил Шамрай не только тракторными делами. Один из немногих мужчин в маленьком горевом колхозе, он появлялся и на скотном дворе и на конюшне. Лошади, сданные проходящими армейскими обозами для народного хозяйства, работали теперь во всех колхозах. Появились они и в маленьком, карликовом колхозе Евсеевны. Правда, маловато их было. Но вместе с трактором Шамрая это уже было кое-что, и звено Евсеевны медленно, но верно оживало. Об этом он непременно рассказывал Петру Карпычу при всякой встрече в поле и дома.
Зуев охотно ходил вместе с ним по конюшне и фермам, и сам не замечал, что, слушая друга, сравнивает хозяйство маломощного колхоза с одним из самых крепких хозяйств района, который возглавляет рачительный Манжос.
— Да, совсем другое дело у «Орлов». Там трофейного тягла куда больше.
— У нас маловато. Но зато со всей Европы, — хвалился Зуеву Шамрай.
Это действительно были кони из разных стран и армий. Бельгийские битюги — те еще кое-что могли понимать хоть по-немецки; венгерские горные мускулистые лошадки, не слыша своего «гаття вье» и «виста вье», только пряли ушами, а румынские, привычные к звонкой каруце и окрикам «соб-соб», брыкали задом. Французским кобылам окрик «но» казался знаком безнадежного отрицания, а потомственные тяжеловозы с равнин Фландрии недоуменно качали большими добрыми головами, предпочитая жест непонятным русским словам, — они продвигались вперед только тогда, когда их брали за узду. Шамрай мог молчать целыми часами. И пока он подбрасывал конягам сено, Зуев, улыбаясь, вспоминал, куда повернулся однажды в «Орлах» разговор о трофейных конях и всякой живности.
Как-то Зуев спросил старика Алехина насчет лошадей.
— Вавилонская башня! Смешение языков! — отвечал старый Алехин, ни к селу ни к городу вспоминая разные сюжеты из священного писания. Только вместо библейских грешников и пророков, блудниц и апостолов у него действовали представители животного мира — трофейные коняги, бычки, кролики да всякая домовитая птица, вроде утей, гусей да индюков. Не терпел Зуев только цесарок. Своим скреготом они напоминали ему почему-то шестиствольный миномет. А единственного павлина, попавшего в эти болотные места откуда-то из Центральной Европы, осторожно обходил стороной, подозрительно поглядывая на его полхвоста: вторая половина была выдрана Рябком, псом дурковатым, но преданным хозяину до самозабвения.
— Правильно! — похвалил его тогда Алехин. — Хвост даден птице для дела, как, скажем, человеку — смекалка, разум то есть. А с таким хвостом даже докладчику из района и то совестно на люди выйти.
— Это что — обо мне, что ли? В мой огород кидаешь комья, товарищ Алехин? — спросил его уполномоченный райкома Зуев, нахмурив брови и пряча ухмылку.
— Да что вы, товарищ Зуев! — смутился тот.
— А кто ж я, по-твоему? — полюбопытствовал Зуев после минутного молчания. Как-то жалобно, просительно задал он старику этот вопрос.
— Да ведь я о вас не по служебной категории, Петр Карпыч. Об вас больше по естеству человеческому у меня думка есть.
— А все-таки… Ну пусть по естеству. Как ты обо мне мыслишь?
— По-дружески? — прищурился старик.
— Ну конечно, само собой.
— Без обиды?
— Понятно…
— Ну, глядите, товарищ военный… Только чур, не серчать.
— Да ладно… Хватит тебе соломку подстилать. Бей, как думаешь.
Глубоко засунул руки в карманы брюк дед Алехин. Затем вынул одну руку, почесал загривок и тихо сказал:
— Вы, товарищ дорогой, вроде как селезень без утиной стаи или, еще лучше сказать, сизарь без голубки… Али юнцом с фронту возвернулись?
Зуев никак не ожидал такого поворота разговора. Алехин действительно ударил его по самому больному месту. Но оборвать его уже не было сил. Нет, было же всякое… И тыловые бабы — жалостливые и спокойно-обреченные, и девчата освобожденных городов, в биографиях которых иногда трудно было разобраться — подпольщицы они или вчерашние сожительницы белобрысых фрицев, и женщины для всех, женщины-маркитантки, перенявшие солдатское отношение к любви. Каждое проявление ее бывало большей частью и у тех и у других сладким мигом забвения перед ежечасно ожидаемой смертью, когда вдруг так необходимо вернуть что-то от прошлого: теплое, чистое, неясно волнующее мирным и желанным чувством — любовью человеческой, простой любовью.
— Гляжу на вас — парень видный из себя, а так мучается. Без женского полу то есть. Да в такое время… — забубнил участливо Алехин, без всякой тени мужского ерничества. — Ведь по селам сколько этих солдаток да девок по названию. Вам каждая вторая аль третья душой и телом прильнет. И что ж это вы мучаетесь? А у вас и душевность и стать. Да и переживаете, видать, крепко.
— А разве заметно? — криво ухмыльнулся Зуев.
— По вас — нет. А я по бабам сужу. Она, женщина, это дело чует, как самый лучший радиоприемник или локатыр какой… Мужскую, значит, нежность чуют. К вам так и тянутся… А вы свое мужское достоинство не потешите. Удивляются люди просто. Не монах же вы и не старовер… А так сторонитесь. Или, может, стесняетесь? Вам только намекнуть, а они и сами кинутся.
— Ну это ты, старик, брось, — смущенно буркнул Зуев. Он был уже не рад, что начал скользкий разговор.
— Значит, есть у вас разнесчастная любовь, — безошибочно определил, как припечатал, старик Алехин.
— Да, есть, есть она, разнесчастная, — согласился Зуев.
Этот задушевный разговор происходил на кроличьей ферме. В это время раскрылись ворота, такие же проволочные, как и вся ограда. В вольер въехал на бестарке с силосом Свечколап. Запахло яблоками, Зуев догадался — так пахнет люпиновый силос. Свечколап заметно вытянулся за лето. Завидев Зуева, он шмыгнул за бестарку, пытаясь пройти мимо.
— Привет, кроличий завхоз! — громко крикнул Зуев. — Почему не здороваешься? — спросил он юношу умышленно строго.