Дом слепых — страница 29 из 40

Нет, то не были страдания, об этом уже говорилась. Они связаны, пустота и страдания, ведь пустота заставляет страдать. Вот и к Люде страдания пришли, но позже.

Идет она вот так же, много лет назад, сворачивает в аллейку, мимо кранта идет, поднимает глаза, а нету матери в окошке. И тут в Люде все ныть начинает, дрожать от беззвучного тембра. А раньше мать всегда у окна в кухне стояла, ждала, словно могла увидеть дочку, идущую по дорожке, окаймленной абрикосовыми деревьями. То были времена, когда мать была еще жива. Тогда же Люда открыла для себя одну забавную штуку про стекло.

Однажды ветер, распоясавшись, дунул на дерево, стоявшее под окном, дерево дернулось прочь, накренилось и проткнуло веткой оконное стекло. Стекло брызнуло осколками на пол, и ветер прошелся по стенам кухни, пузатому холодильнику, табуретам, кастрюлям. Бабушка заказала новое стекло, а к оконной раме прибила тонкую фанеру. Через неделю стекло вставили, а пока мать высматривала Люду через фанеру. Как только Люда появлялась у аллеи, мать доставала из шкафа глубокую тарелку и наливала в нее поварешку горячего супа. Ветер ничего не изменил. Тогда-то Люда и поняла эту забавную штуку – все прозрачно, и через фанеру можно увидеть того, кого любишь, главное – любить так сильно, как любила Любовь.

Правду бабушка говорила и про то, что дурная голова ногам покоя не дает. Да только сейчас голова была ни при чем. Голова думала вхолостую, грудь голосила по-пустому, а ноги вели сами. Люда свернула вправо, потом забрала левее. Линии старой дороги стерлись, и было уже не разобрать, где она проходила раньше. Глаза видели, но не узнавали, а ноги – угадывали направление.

Люде вспомнилось, как мать лежала в гробу. Тихая и торжественная. И не зря к ней такое воспоминание пришло – оно наложилось на декорации города, и пришлись они друг другу в пору – воспоминания и декорации. Люда слышала, что покойники усыхают. Но нет, ее мать в гробу как будто выросла, приобрела важность и значимость, которых при жизни у нее не было. И глаза ее, прикрытые веками, смотрелись выпуклыми, а Люда все время думала, что вот сейчас мать откроет глаза, взглянет на нее и увидит, наконец.

Что-то в ней надорвалось, в матери. А посмотришь на нее при жизни и не поверишь, будто было в ней чему напрягаться. Мать казалась бесхребетной. Бабушка называла ее бесхарактерной. Она как будто была продолжением старых вещей – пылью, невесомым слоем покрывающей их. Она казалась Люде мягкой тенью от ночника. А тень – она ведь тоже пустая. Да и что мать могла против бабушки? Бабушка жила за них за двоих, а иногда и за троих – себя, дочь и внучку. Бабушка с молодости привыкла всего добиваться – пособий, поездок для дочери в санаторий, дефицита, ставшего теперь старьем. И, наконец, кто, как не она, добился новой квартиры в доме для слепых?

Бабушка побаивалась людей, но делала это не за себя, а за дочку. «Охочие слепую обидеть всегда найдутся», – повторяла она. А вот мать людей совсем не боялась. Люда догадывалась, ее отец был охочим. Люда не знала, как его себе представлять. Наконец она начала представлять его пустотой. С одной стороны, он был – родилась ведь она от чего-то. А с другой – его не было – не видела ведь его Люда никогда.

И вот смотрела Люда на мать в гробу, смотрела. Три дня смотрела. И все время ей казалось, вот-вот та глаза откроет – слишком выпуклыми они были. Боялась зажмуриться или отвернуться, пропустить материнский взгляд.

В квартире тогда запахло по-другому. Воздух стал пыльным, будто кто-то постоянно махал у Люды под носом пуховкой от пудры. Люда открыла шифоньер – «Шанель» была на месте. Но все другие запахи куда-то ушли, даже маслянистый запах блинов, которые бабушка пекла на поминки. Блины высились на кухонном столе горками – пористые, с надорванными краями, казалось, будто и их присыпали слоем пудры. Этот запах шел от гроба и проникал в самые мелкие щели квартиры, в поры блинов, в поры кожи. Люда знала, эту пыль не возьмет ни пылесос, ни щетка. Мать уйдет, а запах останется. Будто мать сама после смерти стала пылью и легла толстым слоем на вещи, отчего те сделались еще старей.

Смеясь, Люда проговорила про себя мысль: она – дочь пыли и пустоты. До чего ж смешна эта мысль была.

Она сидела перед гробом, в груди давило, словно кто-то приложил к сердцу блюдце и нажал на него. Люда представила свое сердце. Сердце представилось круглым, похожим на блин, – пережаренное со всех сторон, с надорванными краями, маслянистое. Тогда она попробовала представить сердце матери, прикрыла глаза и увидела в груди у той вместо сердца пудреницу – черную коробочку. Мать приподняла в гробу руку, открыла коробочку, вынула из нее пуховку, повозила ею по спрессованному блину розовой пудры, махнула пуховкой, и пыль полетела, полетела.

Пыль, пыль, пыль.

Люда чихнула. Пудреница захлопнулась. Люда открыла глаза и продолжила ждать.

Она сидела долго, пока на кухне росли горки блинов. В голову приходили все новые мысли – тоже круглые и пыльные. Они приходили и складывались в горки абсурда, в бессмыслицу какую-то. Например, Люде подумалось, будто мать всегда была зрячей, она все видела, но при одном условии – когда на нее никто не смотрел.

Люда вышла на балкон. Достала из-под старого чемодана фанеру – ту самую, через которую мать когда-то высматривала ее. В бабушкином хозяйстве ничего не пропадало. Казалось, будто пространство их маленькой квартиры изменяется и расширяется, уходя в параллельные миры, в которых достаточно места, чтобы уместить все их вещи. Так и должно быть – у людей свой мир, у вещей – свой.

Люда выглянула в окно. Внизу по кругу ходил старый Али. За спиной в гробу лежала мать.

Она вернулась в комнату. Снова села перед гробом. А может, пылью пахнет этот деревянный ящик, обитый красным? Может, доски старые, червями проеденные? Снимешь с дерева ткань, а под нею – прессованная труха, уже готовая рассыпаться. Она представила, как по мелким дырочкам досок ползут тонкие черви-ниточки, сплетаются в клубочки, сочатся из одной дырочки в другую. Они заполнят собой атласное дно, едва на ящик упадут первые комья земли. У Люды в носу защекотало, словно черви зашевелились, она шмыгнула носом. Потом еще раз – громче.

Из кухни вышла бабушка.

– Не реви, – энергично сказала она и вернулась к блинам.

Еще один нажим блюдцем, но Люда не заплакала. Блин внутри нее черствел.

Она закрылась от матери фанерной доской и подержала ее перед лицом. Представляла, как мать сейчас открывает глаза и смотрит на нее мертвым, но по-новому значимым взглядом. Люда быстро отвела фанеру от лица – чтобы застать мать врасплох, поймать ее взгляд, сказать ей: «Ку-ку, мама, я вижу, что ты меня видишь». Не успела. Повторила номер с фанерой трижды. Безрезультатно. Четвертый раз. Пятый. И десятый. Ничего… Она любила мать, но видеть могла только сквозь стекло.

Рука матери розовела, будто и ее присыпали пудрой. Люда дотронулась до нее. Рука не холодная, но тяжелая и тоже значимая. При жизни прикосновения матери были легки. Люда отняла пальцы от материнской руки, потерла их – на пальцах осталась пыль. Что это? Пудра?

– Ой, пусто мне, – без выражения сказала Люда.

Таким тоном можно было сказать все, что угодно. Например, ой, не спится мне, или, ой, ветер за окном. Слова вышли глухими. Будто и они запылились, едва выйдя из ее рта.

За окном было спокойно. Все три ночи, пока гроб с матерью стоял в комнате на столе, на котором через несколько лет колом будет стоять кожаное пальто, Люда спала мертвым сном. Утром она выходила во двор раздавать блины – за мать. Была в этом городе, да и в других городах, наверное, тоже, такая традиция – раздавать еду за покойника. Часто это были конфеты или халва. Но вот в Рязани, видимо, раздавали блины, а бабушка привезла все свои привычки оттуда.

От поминальной еды были неотделимы женщины в длинных халатах, с исплаканными лицами. Они выходила во двор с полными тазиками. За такого-то, за такого-то, говорили женщины, опуская руку в тазик, зачерпывая еду и вкладывая ее в чью-то ладонь. Глаза женщин выжимали слезы: «Не побрезгуйте поминальной едой, ешьте, покойник ее не трогал, да упокоится он с миром». Эти женщины для Люды сливались в одну – такими похожими их делали длинный халат, тазик, исплаканные глаза и покойник в доме.

Люда брала, но выбрасывала – любимые шоколадные конфеты, рассыпчатую халву. Она знала, конфеты были куплены в соседнем магазине и ничем не отличались от других. Покойник до них не дотрагивался. Но слова «за кого-то» будто покрывали их слоем мертвой пыли – и обертку, и глазурь, и начинку. Да, есть у слов такая сила. И не могла Люда есть такую еду.

Теперь она сама раздавала блины.

– За маму, – без выражения говорила она и пристально смотрела в лица берущих, гадая: выбросят или нет? Лица слепых ничего не выражали.

Старый Али взял из ее рук блин, развернул его, просветил на солнце. Из пор блина в глаза ударили тонкие лучики.

– Блин круглый, – сказал старый Али. – У окружности нет ни начала, ни конца.

Али сунул свернутый вчетверо блин в рот и откусил. Снова развернул блин. Теперь в его центре появилась большая круглая дырка. Сквозь нее Люда увидела небо. По небу плыли облака. Знать бы, откуда и куда.

Али провел пальцем по окружности дырки.

– У пустой окружности тоже нет конца, – сказал он. – У блина множество пор. Они круглые. И у них нет ни начала, ни конца. Блин похож на жизнь человека.

Али сунул в рот оставшийся кусок блина. Он жевал, перекатывая комки теста от одной щеки к другой, щеки его надувались. Люда засмеялась. Ее смех совпал с журчанием кранта и потек ручейком в слив, попав под землю, смех остановился – Люда вспомнила, что дома на столе в гробу лежит мать.

– Как же нет конца? – спросила она без выражения. – Ты съел блин, вот ему и конец.

Старый Али ее не услышал, он отмерял очередной круг. С ним уже случилась круговая болезнь. Скоро Марина будет раздавать еду за него.

Люда опустила руку в тазик, взяла блин и откусила. Масло растеклось по языку. Сколько же блинов она съела в те дни – бесконечное множество. Еда за родного покойник