В голове у меня было пусто, я пил вино.
Мы не останавливаясь проехали поворот на Дженнет-хисар. Потом они решили прижать «анадол», в котором сидели забавные пожилые супруги, но почти сразу передумали. Проезжали мимо домов свиданий за заправкой, Фикрет стал сигналить и мигать фарами, но никому не было интересно. Мы проехали еще немного, и Джейлян сказала:
– Смотрите, что я сейчас сделаю!
Когда я обернулся, то увидел, что Джейлян высунула из заднего окна машины голые ноги. Я смотрел, как ее длинные загорелые ноги медленно двигались в свете ехавших следом автомобилей, словно что-то безнадежно искали вокруг себя в пустоте, похожие на ноги внимательной, вдумчивой профессиональной актрисы, освещенные прожекторами сцены. Ее голые ноги были белоснежными и, обдуваемые ветром, слегка покрылись мурашками. Потом Гюльнур взяла Джейлян за плечи и втащила внутрь.
– Ты пьяная!
– Никакая я не пьяная! – отмахнулась Джейлян. И весело расхохоталась. – Сколько я там выпила? Мне так весело! Как все классно!
Потом все замолчали. Мы ехали долго, будто спешили по какому-то важному делу из Анкары в Стамбул, мимо маленьких дачных городков, заводов, оливковых и черешневых рощ, молча, будто не слушая все еще игравшую музыку, и проезжали мимо грузовиков и автобусов, безразлично и беспричинно сигналя. Я думал о Джейлян, думал, что смогу любить ее до конца своих дней только потому, что она может так себя вести.
Проехав Хереке[48], мы остановились на заправке и вышли из машин. Купили в кафе дешевое вино и бутербродов и, сидя среди усталых робких пассажиров какого-то автобуса, съели все, что купили. Я увидел, что Джейлян вышла на обочину дороги и стоя ела бутерброд, задумчиво глядя на проезжающие мимо автомобили, как те, кто любит есть, глядя на воду. Я смотрел на нее и думал о своем будущем.
Скоро я увидел Фикрета, он медленно подошел к Джейлян в темноте. Протянул ей сигарету и зажег, и они начали разговаривать. Хотя они стояли недалеко от меня, из-за шума проезжающих автомобилей я ничего не слышал, но мне было очень любопытно. Вскоре это странное любопытство переросло в непонятный мне самому страх. Я сразу понял, что мне надо подойти к ним, чтобы успокоиться. Но, стоя один, в темноте, я почему-то чувствовал унижение и был позорно неповоротлив, как во сне. Впрочем, это чувство поражения, как и все остальное, длилось недолго. Вскоре мы вновь сели по машинам и умчались в ночь, не думая ни о чем.
16
Когда стихает весь этот гадкий шум, когда смолкает шум пляжа, катеров, машин, телевизора, детские крики, песни, радио, выкрики пьяных, ругательства и когда мимо нашей калитки с громкой музыкой проезжает и скрывается из виду последняя машина, я медленно встаю с кровати, подхожу к ставням и прислушиваюсь к тому, что происходит на улице. Там совершенно никого нет, все устали и спят. Есть только ветер, он слегка колышет деревья, и легкая зыбь морских волн, и когда даже это движение замирает, тогда слышится то пение сверчка, то растерянное карканье вороны, то бессовестный собачий лай. И тогда я тихонько толкаю ставни, слушаю их скрип, слушаю длинную-предлинную тишину. А потом я думаю о том, что живу уже девяносто лет, и мне становится страшно. Кажется, у меня мерзнут ноги от легкого ветерка, подувшего из травы, куда падает моя тень. И ветерок пугает меня: не вернуться ли мне в теплую тьму одеяла, не укрыться ли в ней? Но я стою там, чтобы еще лучше почувствовать ожидание безмолвия: я ждала и жду, будто вот-вот что-то произойдет, будто я условилась с кем-то, будто мир может показать мне нечто новое, а потом закрываю ставни, возвращаюсь в постель, присаживаюсь на край и, глядя на часы, натикавшие двадцать минут второго, думаю: нет ничего нового! В этом Селяхаттин тоже был не прав!
Каждый день – это новый мир, Фатьма, говорил по утрам Селяхаттин, мир, как и мы, каждое утро рождается вновь, и это так вдохновляет меня, что иногда я просыпаюсь до восхода и представляю, как через некоторое время взойдет солнце, все будет казаться совершенно новым, и новым стану я сам и познаю то, чего никогда не знал, прочитаю и увижу, и, познав, вновь увижу то, что узнал; и я начинаю так волноваться и радоваться, Фатьма, что мне хочется сразу же вскочить и выбежать в сад – смотреть на восход солнца, и хочу увидеть, пока оно всходит, как начнут шевелиться и меняться все растения и жучки, а потом, Фатьма, мне хочется тут же побежать к себе и записать все увиденное; почему ты не видишь этого, почему не говоришь мне ничего, о чем ты думаешь? Смотри! Смотри, Фатьма, – ты видела гусеницу, вон она какая, а однажды она станет бабочкой и улетит! О, писать нужно только то, что видишь, и то, что увидел и ощутил; тогда и я стану как все те европейцы, вот, например, как Дарвин – какой удивительный человек! – и я, может быть, сумею стать настоящим ученым; но ведь, к сожалению, на этом сонном Востоке человек никем не может стать; не может? – почему? Да, не может – раз у меня есть глаза, руки и, хвала Аллаху, голова, которая работает в этой стране лучше всех. Фатьма, ты видела, как распустились цветы на персиковых деревьях, ты спросишь, отчего они так пахнут, и что такое запах, и что нам позволяет чувствовать его; Фатьма, ты видела, как мало нужно смоковнице, а как муравьи подают друг другу знаки, видела? Фатьма, ты замечала когда-нибудь, что, перед тем как задует южный ветер, на море прилив, а перед тем как северо-восточный – отлив? Человек должен все замечать, наблюдать за всем, потому что наука развивается только так, и только так можем мы обучить свои умы; иногда он охал, заслышав гром, гремевший перед дождем, совсем как остолоп-посетитель, задремавший в углу кофейни, и, вне себя от радости, выбегал из своей дьявольской комнаты в сад, перескакивая через две ступени, ложился на землю и смотрел на облака до тех пор, пока не промокал до нитки. Смотрел. Он говорил: когда все узнают, что все на свете имеет причину, ни у кого не останется в голове места для Аллаха, потому что причина того, что цветы распускаются, что курица несет яйца, что на море бывают приливы и отливы и что гремит гром и идет дождь, – не мудрость Аллаха, как все полагают, а то, что описано в моей энциклопедии. И тогда они поймут, что предметы и события созданы только другими предметами и событиями, а от воли Аллаха ничего не зависит. И увидят, что даже если и есть этот самый Аллах, то наша наука отняла у него все, что Он может делать, и Ему теперь остается только сидеть и смотреть. Ну-ка скажи, Фатьма, разве каждый, кто не может ничего, кроме как сидеть и наблюдать за происходящим в этом мире, считается Атлахом? А-а-а-а, ты молчишь, потому что и ты понимаешь, что нет никакого Аллаха. Посмотрим, что будет, когда однажды все они, как ты, прочитают, что я написал, и поймут. Ты слушаешь меня? А я понимала, что он и про облака собирается писать и лишь ищет для этого причину.
Нет, не слушаю я тебя, Селяхаттин, но он ведь говорил не для меня. Они поймут, что от воли Аллаха не зависит ничего, и увидят, что все зависит только от них самих; интересно, какими они станут, Фатьма, узнав, что страх и смелость, преступление и наказание, действие и бездействие, хорошее и плохое – в их руках? Он говорил это и, словно сидел не перед своими бутылками за обедом, а за письменным столом, внезапно вставал, начинал шагать по комнате и выкрикивать: они станут такими, как я в молодости; от страха у них будут связаны руки; они не смогут доверять своим мыслям; и будут в ужасе от своих мыслей – ведь они поймут, что другие думают то же самое, и, боясь обмана, они будут чувствовать себя виноватыми, и вот тогда все рассердятся на меня – человека, который довел их до этого, и, чтобы скорее избавиться от этого кошмара, они прибегут, да, прибегут ко мне, к моим книгам, к моей сорокавосьмитомной энциклопедии, потому что у них не будет иного выхода, и они поймут, что настоящей святыней теперь стали эти тома и я, Фатьма. Да! Почему бы мне, доктору Селяхаттину, не стать новым богом всех мусульман в двадцатом веке вместо Аллаха? Ведь наш бог теперь – наука, ты слушаешь меня, Фатьма?
Нет! Потому что думаю, даже слушать теперь – грех, поэтому я съела противный лук-порей и картошку с мясом, приготовленную Реджепом, и, положив себе в миску ашуре[49], удалилась в соседнюю маленькую холодную комнату. Там и сижу, сжав ноги, чтобы не замерзнуть, и медленно ем своей маленькой ложкой ашуре. Гранатинки, фасоль, горох, сухой инжир, кукуруза, черные изюминки, фисташки, и все это слегка полито розовой водой. Как приятно и вкусно!
Не спится. Я встала с постели. Хочется ашуре. Подошла к столу, села. На столе бутылочка одеколона. Прозрачная, хоть и не стеклянная. Когда вчера днем впервые увидела ее, решила, что стекло, но, как только прикоснулась, поняла, что нет, стало противно, спросила, что это такое, и Нильгюн ответила: теперь нет стеклянных бутылочек, Бабулечка, и они, не слушая меня, натерли мне этим запястья. То, что хранится в пластмассовой бутылке, может придать жизни вам, но не мне. Я не сказала им этого – не поймут. У вас всех пластмассовая душа, мертвая и гнилая! Скажи я так – они бы, наверное, засмеялись.
Они все время смеются. Какие странные эти старики! – смеются; как вы, Бабушка? – смеются; вы знаете, что такое телевизор? – смеются; почему вы не спуститесь и не посидите с нами? – смеются; какая у вас красивая швейная машина! – смеются; у нее еще и педаль есть! – смеются; почему вы в кровать с собой палку берете? – смеются; давайте покатаем вас на машине, Бабушка! – смеются; какая красивая вышивка на вашем халате! – смеются; почему вы не голосовали на выборах? – смеются; почему вы все время роетесь в своем шкафу? – смеются; если я спрашиваю – почему вы всегда смеетесь, то, глядя на меня, они опять смеются, смеются и говорят – да не смеемся мы, Бабушка, и снова смеются. Наверное, потому, что их дед и отец всю жизнь плакали. Скучно.
Разбудить, что ли, карлика и попросить ашуре? Сейчас стукну палкой в пол – ну-ка, просыпайся, карлик! – Госпожа, скажет он, разве можно есть ашуре в такой час, да еще в такое время года, вы сейчас не думайте об ашуре, спите себе спокойно, а завтра утром я вас… Зачем ты у меня работаешь, если не справляешься с работой?! Убирайся! Он, конечно же, сразу пойдет и наговорит им: мне тут сильно достается, ребята, от этой вашей Бабушки! Хорошо, тогда почему ты все еще здесь, зачем здесь этот карлик, почему он не убрался, как его брат? Потому что, Госпожа, скажет он, вы ведь знаете, когда покойный Доан-бей сказал нам: Реджеп и Измаил, берите деньги и живите, как вам хочется, мне надоело терпеть муки совести из-за преступлений и грехов моих родителей, возьмите эти деньги, умный Измаил ответил: спасибо, братец, и взял деньги, купил себе на них участок и выстроил дом на холме, помните, мы мимо него проезжали вчера, когда на кладбище ехали? Так почему вы сейчас делаете вид, что ничего не произошло, Госпожа, разве не из-за вас один из нас – хромой, а другой – карлик? Замолчи! Почему-то я вдруг испугалась! Он же всех обманывает. Все потому, что мой Доан сердцем чист, как ангел; что вы такое сказали моему мальчику, ублюдки несчастные, что смогли обмануть его и отобрать у него деньги; тебе, сынок, больше ничего не осталось – хочешь, иди загляни в мою шкатулку, ведь именно из-за твоего пьяницы-отца не осталось ничего; мама, знаешь, не надо так говорить об отце, да и черт с ними, с деньгами и бриллиант