садового забора, их цветные огоньки, развешенные по деревьям, их машины и мороженое – и так все лето… Зимой, когда никого нет, беззвучная темнота деревьев за забором пугает меня, и мне хочется кричать, но я не могу; мне хочется поговорить с Госпожой, но она не разговаривает, я молчу и удивляюсь, как можно быть такой молчаливой, и меня пугают медленные движения ее руки, прохаживающейся по столу; мне хочется воскликнуть: «Госпожа, ваши руки – как старые, коварные пауки!» А раньше здесь царило безмолвие Доана-бея; приунывший, подавленный – но она и ругала его. А еще раньше слышались речи Селяхаттина-бея, но сказанные уже даже не громовым голосом, а старческим криком; он сыпал проклятиями, с трудом вдыхая воздух… эта страна, эта проклятая страна!..
– Реджеп!
Попросили фруктов. Я унес грязные тарелки, достал заранее нарезанный арбуз, принес на стол. Они ели молча, потом я спустился на кухню, налил горячей воды для грязной посуды, а когда поднялся наверх, они все еще ели и молчали. Может быть, они поняли, что слова уже бесполезны, а может быть, потому, что не хотели разговаривать и смеяться без причины, как те, из кафе. Но я знаю, бывает, что слова воодушевляют человека. Здравствуй, говорит один. Слушает тебя, о твоей жизни, а потом рассказывает о своей, ты его слушаешь. И так мы смотрим на жизни друг друга глазами друг друга. Нильгюн, как и ее мать, тоже любит арбузные семечки. Госпожа повернулась ко мне:
– Развяжи!
– Посидели бы вы еще, Бабушка, – сказал Фарук-бей.
– Я отведу Бабушку. Реджеп, ты не беспокойся… – начала было Нильгюн, но Госпожа, когда я снял с нее салфетку, встала и оперлась на меня.
Мы поднялись по ступеням. На девятой остановились.
– Фарук опять пил, да? – спросила она.
– Нет, Госпожа, – ответил я. – Почему вы так решили?
– Не защищай их, – сказала она, и ее рука с палкой сама собой поднялась в воздух, но не на меня, а будто на какого-то ребенка, которого она собиралась побить. Потом мы опять стали подниматься.
– Слава богу, девятнадцатая! – выдохнула она, вошла к себе комнату, я уложил ее, спросил, не надо ли чего.
Фруктов ей не хочется.
– Прикрой дверь!
Прикрыл, спустился, Фарук-бей достал из-под стола спрятанную бутылку; все разговаривают.
– Странные мысли у меня в голове, – сказал он.
– Те, о которых ты каждый вечер рассказываешь? – спросила Нильгюн.
– Я же еще не все рассказал!
– Ну давай тогда, поболтай, что ли, немного, – сказала Нильгюн.
Фарук-бей посмотрел на нее почти с обидой. А потом сказал:
– Моя голова напоминает мне червивый орех!
– Что? – переспросила Нильгюн.
– Да, – подтвердил Фарук-бей, – у меня в голове как будто черви ползают.
Я забрал грязные тарелки и спустился на кухню, мо́ю посуду. Селяхаттин-бей говорил: «Если вы будете есть сырое мясо и ходить босиком, по вашим внутренностям будут ползать всякие плохие червяки, червяки – вам понятно?» А мы совсем недавно приехали из деревни, и нам ничего не понятно. Мама умерла, Доан-бей пожалел нас и привез сюда: «Ты, Реджеп, будешь помогать маме по дому, а Измаил пусть живет с тобой, на первом этаже, живите в этой комнате, а потом я для вас что-нибудь придумаю, почему вы должны расплачиваться за грехи этих двоих?» Я молчал… «И за отцом будешь присматривать, он очень много пьет, ладно, Реджеп?» Я продолжал молчать, даже не ответил «хорошо, Доан-бей». А потом он ушел в армию, а нас оставил здесь. Госпожа ворчала, я изучал кухню, то и дело заходил Селяхаттин-бей и спрашивал: «Реджеп, как тебе жилось в деревне? Скажи мне, чем там люди занимаются? Была ли там мечеть? Ты ходил туда? Отчего, по-твоему, бывает то, что называют землетрясением? Отчего меняются времена года? Ты боишься меня, сынок, не бойся, я твой отец; ты знаешь, сколько тебе лет? Видишь, ты же даже свой возраст не знаешь; хорошо, тебе – тринадцать лет, а твоему брату Измаилу – двенадцать; ты прав, что испугался и молчишь, я вас бросил, да, мне пришлось отправить вас в деревню, к этим идиотам, но я был вынужден так поступить, ведь я пишу огромное произведение, в нем написано абсолютно обо всем, ты когда-нибудь слышал, что такое энциклопедия? Ах, ну конечно, нет, вот жаль, откуда же тебе слышать; ладно, ладно, не бойся, расскажи, как ваша мама умерла; какая хорошая она была, в ней была красота нашего народа; она тебе рассказала обо всем; не рассказала ни о чем? Ладно, мой посуду, а если Фатьма сделает вам что-нибудь плохое, сразу иди наверх ко мне в кабинет и говори мне, не бойся!» Я не боялся. Я мыл посуду, работал, все сорок лет. Я задумался. Домыв посуду, я расставил ее по местам, почувствовал, что устал, снял передник, сел отдохнуть, встал, вспомнив про кофе, и пошел в комнату, к ним. Они все еще разговаривали.
– Я не понимаю, как ты, прочитав столько историй, столько документов в архиве, приходишь вечером домой и еще продолжаешь о чем-то думать! – сказала Нильгюн.
– Ну а где мне еще думать? – спросил Фарук-бей.
– Смотри на факты, – сказала Нильгюн. – На то, что произошло, на причины этого…
– Так это же все записано…
– Записано-то записано, но в реальном мире есть что-то похожее… Разве нет?
– Есть.
– Вот об этом и пиши!
– Но когда я читаю, все происходит не в реальном мире, а в моей голове. Я вынужден писать о том, что у меня в голове. А в голове у меня эти черви.
– Вот ерунда! – воскликнула Нильгюн.
Так они и не договорились. Молчат и смотрят в сад. С виду немного расстроенные, грустные, но обоим все равно интересно. Глядя невидящим взором на траву, где укрылись смоковницы и цикады, они смотрят в свои собственные мысли. Что вы видите там, в своих мыслях? Боль, грусть, надежда, любопытство, ожидание, – в конце концов всегда остается одно и то же, и если не найти ничего нового, то разум перемелет и поглотит сам себя, словно мельничный жернов. И тогда скажут: он сошел с ума! Где я это слышал?.. Доктор Селяхаттин был скромным безобидным доктором, но, вмешавшись в политику, был сослан из Стамбула, ударился в книги и сошел с ума. Лжецы и сплетники! Нет, он не сумасшедший, я видел своими глазами, виноват он только в том, что садился выпивать после ужина, часто теряя чувство меры; он весь день сидел за столом и писал. А еще часто приходил разговаривал со мной. Однажды он сказал, что мир – как яблоко запретного дерева, вы его не срываете и не едите, потому что боитесь и верите в пустую ложь. «Сорви яблоко науки с ветки, сорви, не бойся, сынок; видишь, Реджеп, – я сорвал его и стал свободным, не бойся, рви – и ты получишь весь мир; почему ты молчишь?» Я боялся и молчал. Я-то в своем уме. Я боюсь шайтана. Не знаю я, как все они побороли этот страх и ради чего побороли. Пойти, что ли, погулять немного, в кофейню сходить?
– Какие еще черви? – почти сердито спросила Нильгюн.
– Обычные, – ответил Фарук-бей. – Куча событий без причины. Шевелятся, кишат у меня в мозгах, после того как я долго читаю и думаю.
– Подумать только, события без причины! – фыркнула Нильгюн.
– Я не могу с уверенностью установить связь между ними, – сказал Фарук-бей. – Я хочу, чтобы события сами устанавливали связи между собой, без моего участия, но ничего не выходит. Когда я нахожу какую-либо связь, я сразу чувствую, что это выдумано моим разумом. И тогда события становятся похожими на огромных червей. И извиваются у меня в мозгу, как бы покачиваясь в пустоте…
– И почему это происходит, по-твоему? – спросила Нильгюн.
– Послушай, что я тебе скажу, – сказал Фарук-бей. – Мне кажется, что сегодня я понял это: чтобы уметь видеть и жизнь, и историю такими, как они есть, нужно изменить устройство нашего разума.
– Как это? – не поняла Нильгюн.
– Как это, я не знаю, – ответил Фарук-бей. – Но наш мозг напоминает мне обжору, который постоянно ищет и заглатывает истории. Мы должны избавиться от этой зависимости от рассказов! И тогда мы станем свободными и увидим мир таким, как он есть! Понимаешь?
– Нет!
– Должен же быть способ рассказать об этом, но я все никак не могу его найти! – сказал Фарук-бей.
– Ищи, находи! – ответила Нильгюн.
Фарук-бей помолчал, а потом допил содержимое стакана и внезапно произнес:
– Я постарел.
Они снова помолчали – на этот раз не потому, что не могли договориться, а словно потому, что были довольны тем, что понимают: то, в чем они сошлись, невозможно понять. Часто, когда два человека молчат, это молчание бывает гораздо значительнее, чем разговор. Если бы и у меня был такой человек, если бы и у меня был такой друг…
– Фарук-бей, – сказал я, – я ухожу в кофейню. Вам что-нибудь надо?
– Что? – переспросил он. – Нет, спасибо, Реджеп.
Я спустился в сад, ощутил прохладу травы и, едва выйдя за калитку, сразу понял, что в кофейню я не пойду. В пятницу вечером там много народу, а я не собираюсь терпеть унижение еще раз. И все-таки я пошел к кофейне и дошел до нее, не подходя к ее освещенным окнам и не попавшись по пути на глаза никому, даже Измаилу, продававшему свои билеты, потом вышел на пирс, там никого не было, сел и, глядя на дрожь цветных гирлянд, которыми были обмотаны деревья, погрузился в раздумья. Потом встал, поднялся на холм и посмотрел на аптеку: Кемаль-бей там, стоит за прилавком и смотрит на глупых парней, которые в свете витрины закусочной напротив, перекрикиваясь, едят свои бутерброды. Меня он не видел. Нет, не буду его беспокоить. Не замеченный никем, ни с кем не поговорив, я быстро вернулся домой. Закрыв калитку, я увидел их, по ту сторону деревьев за уличным шумом, под маленькой бледной лампой на балконе: один за столом, а другая немного отодвинулась от стола и медленно качается на стуле, который с трудом ее выдерживает; брат с сестрой; они как будто бы боятся двигаться и шуметь, чтобы не вспугнуть и не обратить в бегство то облако несчастья, которое сгустилось вокруг их голов, и чтобы вдохнуть еще больше грусти. А может, они боятся шуметь еще и потому, чтобы не сердилась старуха, обвиняюще смотревшая на них из-за раскрытых ставней. Мне показалось, что я и сам вижу этот взгляд, но меня она не видела: тень Госпожи, коварная и безжалостная, как будто с палкой в руках, на мгновение показалась в окне и упала на сад, а потом внезапно исчезла, словно устыдившись этого греха. Я беззвучно поднялся по наружной лестнице.