Дом тишины — страница 32 из 65

итал это письмо.

Если то, о чем я прочитал, в самом деле указывает на давние события, значит, у меня есть надежда выиграть еще несколько лет, когда я смогу продержаться, не утратив веры в то, что я называю историей. А может быть, далее больше. Думаю, что эта чума позволит мне опровергнуть множество историй. Я старюсь забыть об общеизвестном факте, что в XIX веке в Анатолии уже не было эпидемий чумы; и, только доказав существование созданного здесь государства, я смогу моментально опровергнуть невероятно много «исторических фактов». Таким образом, все эти истории, усвоенные без всякого сомнения в их существовании, словно они — не часть воображения, а цветочный горшок или стакан с водой, повиснут в воздухе. И многие историки, что верят в свое дело, окончательно поймут, что они занимаются написанием рассказов и историй, и, как и я, потеряют веру. А я, с готовностью встречая грядущий творческий кризис, буду в тот день жестоко нападать и охотиться на каждого из этих растерянных людей с помощью того, что я написал. Стоя у железной дороги, я попытался в подробностях воскресить в памяти тот день торжества, похожий на сон, но особого воодушевления не испытал. Мне кажется, интереснее, поймав нить, мчаться по следу какого-либо события, нежели доказывать, что наша работа — это написание рассказов. Если бы у меня в руках было несколько, пускай и обманчивых, нитей, то я бы с удовольствием посвятил свою жизнь исследованию, которое бы доказало, что центром Османской империи в последние четыре века был не Стамбул, а какой-то другой город. Я всегда очень завидовал Ибрагиму-бею, посвятившему двадцать насыщенных лет своей жизни полудетективному исследованию, кто, где и когда в эпоху междуцарствия был объявлен падишахом и чеканил свои монеты в эпоху междоусобиц.[54]

Поезд, показавшийся вдалеке, внезапно стал огромным и промчался мимо меня. Я шел по берегу реки, думая о тех, кто заболел чумой. Возможно, я вспомнил об этих краях из-за письма — кажется, там было написано, что больные чумой некоторое время были заключены в одном караван-сарае. Какое-то странное, но ясное чувство говорит мне, что если я найду ту стену и камни, то смогу вообразить их караван-сараем, а если найду караван-сарай, то смогу найти и следы чумы, а следуя по пятам за чумой, смогу найти и ту страну. Моя вера в историю словно бы зависит от того, найду ли я эти камни. И я не знаю, не является ли все это игрой моего разума, которому нравится создавать напряжение и, получая странное удовольствие от боли, затем отпускать его.

Я иду вдоль заборов позади небольших заводов и фабрик, на которых огромными буквами написаны политические лозунги, чтобы их читали пассажиры поездов. Судя по тому, что река начала удаляться от железнодорожного полотна, я должен найти камни и остатки стены где-то здесь, я хорошо помню. История где-то рядом, не доходя до цыганского табора у дороги в Дженнет-хисар, среди этих трущоб, куч мусора, жестяных банок и смоковниц. Чайки, наблюдавшие за мной с вершин мусорных куч, беззвучно взмыли в воздух при моем приближении, как зонтик, подхваченный ветром, и разлетелись в разные стороны, к морю. Я слышу шум автобусных моторов, аккуратно расставленных по дворику, прилегающему к фабрике неподалеку: это рабочие, которых везут обратно в Стамбул, они медленно рассаживаются по автобусам. Впереди над железной дорогой и рекой есть мост; я вижу кучи железа, брошенные гнить, жестяные банки, трущобы с крышами из этих жестянок, детей, играющих в мяч, и лошадь с с жеребенком; лошадь, наверное, принадлежит цыганам. Это не то, что я ищу.

Я повернул обратно, но ноги вели меня тем же путем. Я иду бесцельно вдоль заборов, как кошка, забывшая, что она ищет, между железнодорожными путями и рекой, по гнилой и мертвой от разлитых на нее ядов траве, мимо все еще не погибшего чертополоха, мимо черепа ягненка и косточки от непонятно какой части его скелета, подфутболиваю эту кость и ржавую консервную банку, иду вдоль ограждения из колючей проволоки прямо к лачугам. Нет. Нет.

Наверное, я пытаюсь вообразить, что некогда здесь жили люди, о которых рассказывают записи в моей сумке и документы из проплесневевшего подвала, потому что пытаюсь приписать им то, что им не свойственно; но, радуясь, что надежды мои не оправдались, я подумал, что в те времена река так не воняла. А потом я увидел огромную дурацкую курицу, величиной с высокий жилой дом, смотревшую на меня с рекламного щита на дальнем краю поля: «Курица Ряба!» Она смотрит на меня с огромного щита на стальных подпорках с рекламой птицефермы. Сразу видно было, что ее нарисовали милой и глупой, как в иностранных журналах, в коротких штанишках на лямках, но при этом она получилась слишком уж местечковой, ненастоящей, и от нее веяло безнадежностью. Ферма «Курица Ряба». Глупый взгляд с потугой на лукавство. Не смотри. Мне захотелось развернуться и уйти, но еще не время.

Я подхожу к одной из лачуг, думая о том, что они могут быть построены из камней, вынутых из стены на развалинах караван-сарая. Дворик за домом: лук, развешенное белье и саженец дерева. Однако стены лачуги выложены из непрочных, гнилых, и мертвых кирпичей эпохи фабрик, а не из обтесанных камней. Я постоял, тупо глядя на стену лачуги, чувствуя, что предмет моих поисков и время спрятались от меня, зажег сигарету, посмотрел, как падает спичка на пустую землю, к моим ногам, на засохшую траву с сухими ветками и сломанной пополам пластмассовой прищепкой. Иду дальше. Осколки бутылок, щенки, бегущие вслед за собакой, сгнившие куски веревки, крышки от бутылок газированной воды, увядшая, потерявшая силу трава, листья. В железнодорожный знак у путей явно кто-то стрелял. Я увидел смоковницу, посмотрел на нее, ожидая, что она что-нибудь мне напомнит, но она просто стоит себе, и все. Под ветвями, в тени лежат опавшие недозревшими плоды, вокруг них кружат мухи. Неподалеку пасутся две коровы и что-то перебирают в траве. Кобыла цыган немного поскакала, но сразу же остановилась, я изумленно смотрел ей вслед, а жеребенок не заметил, побежал дальше, а потом увидел, что ее нет, и вернулся. На берегу реки среди кусков шин, бутылок и банок из-под краски лежат какие-то бумаги, пустой полиэтиленовый пакет. Все так похоже друг на друга. Мне хочется выпить, я знаю, что скоро пойду обратно. Две вороны, не обращая на меня внимания, пролетели мимо прямо надо мной. В другом конце этого широкого луга некогда умер Фатих.[55] Умер там, недалеко от сельскохозяйственной школы. На заднем дворе одного из заводов стоят огромные коробки, говорят, из них вынули металлические части, соединили и теперь продают. Дома буду читать Эвлию Челеби. Одна глупая лягушка заметила меня гораздо позже своих подруг. Прыг! Грязная гнилая вода! Поговорю с Нильгюн. История? История — это… Земля окрасилась в красный цвет из-за осколков черепицы. Какая-то женщина снимает во дворе своей лачуги высохшее белье. Истории — это рассказ, скажу я. Откуда ты знаешь, спросит Нильгюн. Я остановлюсь и посмотрю в небо. Все еще чувствую у себя на спине взгляд той дурацкой курицы: Курица Ряба. Курица Ряба! Кирпичи, бетонные гнилые стены, исписанные политическими лозунгами. Каменных стен больше нет! Нет уже давно, не было, даже когда я был маленьким. Я остановился; кажется, стал что-то вспоминать, зашагал решительно, тут мимо проехал еще один поезд, я посмотрел на строительный мусор, на брусья и формовочные доски, но нет, ничего нет ни за деревьями, ни во дворах домов, ни среди ржавого железа, пластмассы, костей, бетона и мотков проволоки. Но я все равно продолжаю идти — ведь я знаю, что ищу.

19

Все сидят за столом и молча едят при бледном свете лампы. Это тихий ужин: сначала Фарук-бей разговаривает с Нильгюн, они смеются, потом Метин-бей, не доев, встает и уходит из-за стола, другие хотят немного поговорить с Госпожой, а она спрашивает Метина, куда он пошел, но не получает ни слова в ответ. Как вы, Бабушка, спрашивают они и, так как больше им сказать нечего, предлагают — давайте мы завтра покатаем вас на машине, везде построили большие жилые дома, новые бетонные здания, дороги, мосты, давайте мы вам все покажем, Бабушка; но Госпожа молчит, иногда тихонько ворчит что-то в ответ, но в ее ворчании они не могут разобрать ни слова; ведь Госпожа бормочет, не подбирая слов и глядя перед собой, словно осуждает свою еду, а если и подымает голову от тарелки, то будто потому, что чем-то удивлена — ведь она все время удивляется: как это ее внуки до сих пор не смогли понять, что их Бабушка не способна ни на что, кроме как испытывать отвращение. И тогда я и они еще раз убедятся, что им нужно помолчать, но потом забудут об этом и разозлят ее, а вспомнив, что злить ее тоже не нужно, начнут шептаться.

— Ты опять много пьешь, братик! — сказала Нильгюн.

— О чем вы там шепчетесь? — спросила Госпожа.

— Ни о чем, — сказала Нильгюн. — Почему вы не едите баклажан, Бабушка? Реджеп нажарил сегодня вечером. Правда, Реджеп?

— Да, барышня.

Госпожа сморщилась, чтобы показать, что ей не нравится, когда ее обманывают, а потом сидеть с этим выражением на лице — по привычке так и осталось; лицо старухи, уже позабывшей, что вызывало у нее отвращение, но решившей помнить, что отвращение нужно испытывать всегда… Они молчат, а я жду в нескольких шагах от стола. Все по-прежнему; безмолвный ужин под звон ножей и вилок, при тусклом свете лампы, вокруг которой кружат глупые мотыльки. В саду тоже все стихает, слышны только цикады, иногда — шорох листьев на деревьях, вдалеке — голоса людей, живущих по ту сторону садового забора, их цветные огоньки, развешенные по деревьям, их машины и мороженое — и так все лето… Зимой, когда никого нет, беззвучная темнота деревьев за забором пугает меня, и мне хочется кричать, но я не могу; мне хочется поговорить с Госпожой, но она не разговаривает, я молчу и удивляюсь, как можно быть такой молчаливой, и меня пугают медленные движения ее руки, прохаживающейся по столу, мне хочется воскликнуть: Госпожа, ваши руки — как старые, коварные пауки! А раньше здесь царило безмолвие Доана-бея; приунывший,