озлиной бородкой старик. Жена просит избавиться от этого украшения, а он вредничает и не сбривает. И с ужасом и тоской подмечает, как меняется его характер, разве он был таким раньше – занудным, капризным, плаксивым, но главное, вредным! Видит, знает, что бороденка его омерзительна, ан нет, стоит на своем!
– Папа, – смеется Юля, – ты с этой бородкой похож на козлика! Сбрей немедленно!
А что сделал он? Сказать стыдно. Выставил Юленьке фигу. Какой невыносимый позор! И это сделал он, Александр Евгеньевич Ниточкин?
А Юля? Нет, она не обиделась. Просто вздохнула и сказала:
– Ясно. Ну что же, носи. Носи и радуйся, что похож на козла.
Замечал, что шаркает тапками, и принимался шаркать сильнее. Жена виду не подавала, а старшая дочь возмущалась и ругала его:
– Папа, ты шаркаешь как столетний старик! Выбрось ты эти старые тапки! Посмотри, они вот-вот рассыплются! Сними, я отнесу их в помойку, а завтра куплю тебе новые!
И он обижался и вредничал: «Как же, сейчас! Прямо так снял и отдал!»
– Я к ним привык, и мне в них удобно. – И, скорбно поджав губы, переставал разговаривать.
Что с ним происходило, откуда в нем, в человеке скромном, непритязательном и благородном, появлялось такое? Разве не он по сто раз на дню благодарил жену за вкусный обед и отглаженную рубашку? Разве он мог потребовать, приказать, заставить? Когда это было, чтобы он, профессор, интеллигент, человек почти дворянского воспитания, капризно скривился, ковыряя котлету, и демонстративно отставил тарелку? Разве он мог не пожелать жене спокойной ночи или не поприветствовать ее с утра? Разве он мог представить, что когда-нибудь, будучи не в настроении, отшвырнет помятые брюки, которые вчера сам небрежно кинул на диван? Разве он мог нарочно не смыть остатки зубной пасты с зеркала или раковины?
Он стареет, хиреет, плохо себя чувствует, забывает, пропускает, не слышит, неряшливо ест – он это знает, видит по лицам близких. Жена тут же вскакивает и норовит поднять, подтереть, убрать. А он, вместо того чтобы извиниться, обижается. Швыряет вилку и гордо удаляется с кухни. Ася бежит за ним, расстроенная и заплаканная, умоляет вернуться и доесть, хотя бы чаю выпить.
А он наслаждается. Наслаждается ее унижением, ее слезами. В какое чудовище он превращается. Вернее, уже превратился.
Однажды, став случайным свидетелем чего-то подобного, Юля остановила Асю:
– Сиди!
Немного переждав, зашла в отцовскую спальню.
– Ну? – спросила она. – Наслаждаешься? Властью своей наслаждаешься?
– Не понимаю, о чем ты, – буркнул профессор.
– Все ты прекрасно понимаешь! – сорвалась на крик Юля. – Все ты отлично понимаешь, ты делаешь это нарочно! Дескать, да, я такой, а вы терпите! Не мне же одному страдать!
– Не хотите – сдайте в приют! Не удивлюсь ни минуты!
– Так и сделаем, – кивнула Юля. – Не сомневайся. Не возьмешь себя в руки – а я уверена, что ты это можешь, – поедешь в дом престарелых. Кстати, для вас, ученых, есть такой за городом, и, кстати, очень неплохой, сама видела. Комнаты на двоих, диетическое питание. Хороший уход, врачи и медсестры. И такая природа! Но главное, пап, общение – сплошь ученые и интеллектуалы. Я же понимаю. – И, посмотрев на дверь, Юля понизила голос: – Я же все понимаю про Асю.
– Что ты понимаешь? – взвился профессор. – Дура набитая! Да Ася святая, таких больше нет! Вас подняла, меня вытащила! Не смей о ней так говорить!
– Ну тогда я не знаю, пап, что делать, – ума не приложу! И так плохо, и эдак. А я, мы, хотим одного – чтобы тебе было спокойно. И Ася, уж ты мне поверь, хочет этого больше, чем мы! Скоро Маруся родит.
– Родит и уедет, – жалобно проговорил профессор.
– Не факт. Поживем – увидим. А ты, пап, подумай! Ты же у нас не тиран.
Подумал. Дочка права, сам себе стал противен, можно представить, как всем остальным! Домашний тиран, ничего себе, а? А ведь правда, чистая правда. Во что он превратился, а главное – это еще не конец. И, если он не может с собой совладать, значит, он болен. Ничего удивительного – старческая деменция – обычное дело. И, если это так, он сам попросится в дом престарелых. Никто, а уж тем более Ася, не заслужил такого обращения.
Профессор сел на кровать. От переживаний дрожали руки. Нет, еще посидеть, вставать рано. И голова кружится, не дай бог грохнуться, не дай бог что-то сломать! Вот тогда ужас. Ужас и ад для домашних. А этого он позволить не может. К тому же скоро в их доме появится радость: младенец, новая жизнь! Тихий, унылый и скучный дом оживится. Когда в доме дети, в доме есть жизнь.
Он знает, почему все так – не идет работа, и он бесполезен. Глупый, капризный старик. Домашний тиран. Горький стыд и отчаяние.
Какой кошмар – эта старость.
Счастье – отпустили на пару недель домой. Хотя к больнице Маруся привыкла – человек ко всему привыкает. Привыкла вставать в семь утра, бесконечно сдавать анализы, ждать обхода врачей, терпеть болезненные капельницы, засыпать при свете и шуме, смотреть вместе со всеми телевизор, обсуждать сериалы и актеров. У девочек – так их называл персонал – были свои любимцы и нелюбимцы. Больные сплетничали, рассказывали друг другу небылицы, обсуждали мужей и свекровей, шептались и о врачах – эта хорошая, а та злая ведьма.
Свобода наступала после шести, когда расходились врачи и на посту оставалась дежурная сестра. Среди сестер тоже были хорошие и не очень. Первые иногда присоединялись к больным, вместе пили чай и сплетничали. Особо болтливые рассказывали истории о пациентах, смешные и трагические, на трагических девочки плакали. Плохие медсестры ровно в девять разгоняли больных по палатам. Дни уже не тянулись, как старый, подсохший клей, но домой хотелось невыносимо. После отбоя Маруся думала об Алеше. Через три недели он придет в пустую квартиру. И объятий не будет, и поцелуев, и поглаживаний по животу, и бесконечных разговоров, и ночного шепота… Конечно, он приедет в Москву – в этом Маруся не сомневалась. Приедет и уедет. Сколько он пробудет здесь и что будет дальше?
Про «дальше» лучше не думать. Слово это она возненавидела. Какое счастье, если Алеша примет волевое решение, чтобы она возвращалась домой.
Где ее дом? Какие отвратительные мысли лезут в голову. Как это где – рядом с мужем, в военном городке на берегу Кольского залива, в семейном общежитии, в квартире на втором этаже, дверь направо. В комнате с видом на бухту Ягельная Губа.
Любимый Мансуровский – это детство, Ася, папа и Юлька, школа – в общем, счастье. Счастье, которое в прошлом.
Она отвечает за свои слова и свои поступки. Родится ребеночек – Маруся машинально погладила живот, – и она уедет в поселок. Через месяц, не раньше, раньше опасно.
Или через полтора, когда малыш немножко окрепнет. А перед Юлькой надо бы извиниться. Сколько раз она перед ней извинялась? Миллион. А Юлька? Тысячу раз обижала Марусю и ни разу не извинилась. Маруся всхлипнула от обиды: «Ну и черт с ней. Тоже мне, героиня! Юлька у нас всегда героиня. А в этот раз я извиняться не буду, я беременная, а значит, нежная и ранимая. Нет, не буду, перебьется».
Через две недели, как ни носила себя Маруся, словно хрустальную вазу, у нее появились неприятные ощущения, и перепуганная Ася вызвала по телефону такси. Испуганный профессор просил сердечные капли. Ася отсчитывала капли, и Маруся видела, как дрожали ее руки. Папа тер левую половину груди и тихо постанывал. Ася позвонила еще и в «Скорую».
Первым пришло такси, и Маруся решила ехать одна.
– Доеду, – заявила она перепуганной Асе, – спокойно доеду, я не маленькая!
Ася возражала и пыталась дозвониться до Юли, но той не было дома.
Наконец приехала «Скорая», и в дверь ввалились два здоровенных мужика, врач и фельдшер. В квартире запахло табаком и носками.
Поморщившись, Маруся взяла сумку со сменой белья и тихо вышла на лестницу. «Главное – папа, – думала она, гладя себя по напрягшемуся, твердому животу, – а я как-нибудь доеду».
На следующий день Мария Родионова родила девочку. Ах, какая же прелесть была эта малышка! Девочкой восторгались врачи и медсестры, санитарки и пациентки. «Значит, мне не кажется, что моя дочка красавица, – разглядывая, затаив дыхание, дочку, размышляла Маруся. – Она и вправду красавица. Нежные золотистые завитки, темные, словно нарисованные, бровки, прямой носик, ярко-красные, словно малинки, губки и огромные фиалковые глаза. А какой осмысленный взгляд!»
Через пять дней Марусю и девочку выписывали.
В предбаннике родильного отделения стояла встревоженная, бледная как полотно Ася и красивая, как с картинки, Юля, новоявленная тетка. Красный пиджак с золотыми пуговицами, белые брюки, распущенные блестящие волосы, горящие черные глаза.
– Мужчин нет? – удивилась нянечка, выносившая девочку.
Мужчин не наблюдалось, и, опередив Марусю и Асю, тетушка Юля схватила малышку. Три женщины любовались ребенком, три счастливые женщины.
– Добро пожаловать! – улыбнулась сквозь слезы Ася. – В нашем полку прибавление! В нашем женском полку.
Александр Евгеньевич поднялся, оделся, сел на кровать, прислушиваясь к звукам за дверью. «Внучечка, – думал он, – моя первая внучечка. Катюша, ты меня слышишь? Наша внучка, Катюша! И снова девица! – улыбнулся он. – Ну и хорошо, я привык к девочкам!»
Услышав звук открываемой двери, профессор заторопился в прихожую.
Дверь отворилась, на пороге, держа в руках аккуратный розовый сверток, стояла его старшая дочь, а рядом обеспокоенная жена и бледная, исхудавшая младшая.
– Тихо, – шепнула она, – спит!
Малышку положили на диван, и Ася осторожно развернула розовое шелковое одеяльце. Вся семья склонилась над девочкой.
– Красотка, – заявила тетка, – нет, я серьезно. Вы только посмотрите!
Счастливый растроганный дед подхватил:
– Еще бы! У нас в семье все красавицы! – И, наклонившись над внучкой, заговорил: – Катюша, Катечка! Котеночек наш!
– Папа, – отозвалась Маруся, – она не Катя. Она Тамара. Томочка.