Да, ожидание вечером на Страстном бульваре было в то лето моим излюбленным занятием. Облюбованная среди прочих – и в скверике, и вдоль дорожек – скамейка была выбрана мной не случайно: с нее открывался превосходный вид на всю западную часть бульвара и на дома за ней на Петровке. Выходило так, что я сидел на этой скамье, как впередсмотрящий на носу своего корабля-ожидания. Я обожал предаваться этому таинственному плаванию и мог находиться в нем сколько угодно. Иногда намеренно приходил пораньше (тогда я пропускал Замоскворечье и сходил уже за Каменным мостом); немного позанимавшись, незаметно для себя отрывался взглядом от книги, и тогда паруса моего ожидания, наполняясь тугой тягой воздушного воображения, выносили меня над бульваром, и, чувствуя под собой мягкие, остывающие от дня перья воздушных токов, я невидимкой упивался напором взлета, напором своего неостановимого движения, которое, по сути, и не являлось простым движением как мерой пространственных событий, но неким становящимся устремлением, парением, чьей воздушной опорой было упругое усилие осознания смысла этого города, этого лета, погоды, ландшафта округи, зрения – всего, что вливалось в мое существо и осознанием его переполняло и вытесняло: под конец меня самого в моем плавании не было, я был лишь его направлением, медленным ветром. Потом, задним числом, отсутствие в таком состоянии мне представлялось невероятно важным: размышляя об этом, я пришел к выводу, что, вероятней всего, в такие минуты я исчезал, растекаясь по оболочке видения, и целиком воплощался в мысль моего города; что именно тогда сознание Москвы, наиболее исполнившись в моем собственном, вдруг расширяло его до пределов городского окоема и выплескивало меня своим произведением вовне, устраняло, стирало, замещая зрящим бликом, зависшим в плавании по его прозрачному куполу…»
Страница только началась, но Катя поняла, что ей становится скучно и, не удержавшись, скользнула глазами в сюжетных поисках дальше:
«Маша жила в угловом доме на пересечении бульвара и Петровки. Она жила в нем в коммуналке с бабушкой, в последнем этаже. Отец остался на поселении под Челябинском. Мать умерла в Хабаровске в сорок девятом. Отец писал, что в Москву не вернется. В начале апреля мы ходили на Воздвиженку – забирать документы по реабилитации ее родителей. Маша потом рассказывала: вернувшись, она протянула конверт Элеоноре Михайловне. Та его тут же изорвала и сожгла в пепельнице. Горящая бумага, корежась, вывалилась на стол и подпалила скатерть. Бабушка сидела неподвижно. Скатерть после пришлось заштопать крючком, стянув обрезанные края кружевной ромашкой…
С бульвара я видел окна их двух комнат. Когда гасли оба, ждать мне оставалось мгновенье. Бабушка-фрейлина, из «невыясненных», была своенравна, но парадоксально демократична, и следовательно, вполне нравственно прогрессивна. Уложив ее спать, но не раньше, Маша была свободна. Вовсю шла подготовка к летней сессии, и днем нам не хватало минутных встреч в универ-…»
Она делает вылазку, чтобы заварить себе еще кофе, и срочно забирается в постель обратно. Судя по нумерации, следующие пять страниц выпали, и Катя с некоторой досадой, наскоро пролистав весь опус Стефанова, смиряется с пропуском:
«Да, я вырос и жил в городе, в котором любят гулять по бульварам… Весной их дорожки посыпают крошкой розового мрамора. Еще не затертые подошвами, грани крупинок породы вспыхивают где-то у самых глаз пешеходов, там и сям мигая под изумрудными брызгами раскрывшихся почек. Этот кремнистый салют, перепархивая по конусу зрения, растворяется в конце аллеи – там, где фигуры людей, перемещаясь в глубь солнечной перспективы, вдруг охватываются лохматыми охапками света и, вспыхнув, мгновенно чернеют и исчезают. Они исчезают там, где небесная колея аллеи вливается в запруду, опрокинутую на площадь. Площади – звенья цепочки, составленной бульварами…»
Катя поняла, что старика, как всегда, повлекло еще на один круг по новой, и перестала читать. Пошла в ванную комнату, пустила воду, чтобы залечь – согреться. Разделась и зябко посмотрелась в зеркало.
Подобрала волосы и, зачерпнув пенную пригоршню, плеснула в отражение…
В ванной Катя решила досмотреть записки Стефанова и неожиданно наткнулась на интересное. Это была попытка рассказа. Пришлось подбавить горячей. Алексей Васильевич, предусмотрительно извиняясь за неловкую и неуместную художественность этого отрывка, писал:
«По некоторым причинам, касающимся моих отношений с пространством, я часто оказывался на грани бездомности. Случалось, когда подпирало, я выбегал из квартиры, как из пожара, и долго, не в силах прийти в себя, слонялся по городу. Это могло продолжаться от нескольких часов до нескольких дней. Тогда меня было бесполезно разыскивать. В такие загулы со мной происходили разные истории, иногда очень забавные. Вот одна из них.
Попутало меня однажды оказаться в метель на бульваре голодным.
Февраль. Стемнело еще вчера, и погода такая, что хороший хозяин… В общем, валит снег по колено, по горло, по разум. Ветер кроет наотмашь. Жить нельзя.
Ночь. Белый зрачок великана всматривается в город-соринку и ни черта не видит.
Четвертую ночь я ночую в подъездах. И сегодня мне не хочется возвращаться. Но я говорю себе: тебе надо домой хотя бы потому, что ты голоден…
Ночь. Никитский пуст. Серая река вспучивается напором темени и наваливается на грудь.
Ночь. Ветер норовит ее опрокинуть и ворочает что есть силы.
Я бреду по бульвару. Меня швыряет, как мусор.
Мне нужно к метро – позвонить. Есть хочется так, что и не хочется, но ослаб, и надо срочно что-нибудь съесть. Но прежде я должен дозвониться.
Ночь будто в брюхе мертвой рыбы. Хлопья мглы – чешуя – порхают, кружатся, бесятся. Свет фонарей едва продирается между их толкотней, словно творог, откинутый на марлю.
Ночь. Голодно так, что ноги чужие и в висках пищат мыши.
По бульвару бреду ванькой-встанькой… И ни разу ничком, все навзничь.
Зима, не зима, но ночь – будоражит своим дыханием снежных духов. Не хочется вставать, еще раз упав. Но духи гудят и топочут по лицу, и становится страшно…
Наконец площадь. На том конце светится кинотеатр. Еще теплый манекен в разбитой витрине. Осколок вкроился в череп и косо торчит, как парус. Снег захлестывает и тает на виске неоновой бледной кровью.
Постовой стоит и пишет. Время от времени трясет планшетом, сбивает ладонью снег.
Забираюсь в телефонную будку, звоню. Не отвечает.
Постовой заглядывает мне в лицо. Отходит.
Мне надо дозвониться. Я должен знать: ее больше нет.
Милиционер пристукивает каблуками и трясет рацией у уха.
Я дышу на пальцы, но они мертвы. Как прутиком, набираю номер.
Вдруг кто-то хватает за плечо. Испуг, вопрос, мучительность ответа, все – в медленном взрыве – вместе:
– Ты праведный?.. Тогда доведи до дому!
Она берет меня в оборот под локоть и тут же падает, обмякнув.
Я пробую поднять, но шуба стаей норок выскальзывает из рук врассыпную.
Смотрит в ногах – и страшно: меня больше нет.
Она пьяна, и я сам падаю дважды, прежде чем, наконец поднявшись, нас полтора пошли.
– Куда идти? – спрашиваю.
– Она покажет.
Вижу, впереди сквозь стену метели вышагивает карлик в шапочке с помпоном, в резиновых сапожках. Машет рукой, мычит, кривляясь.
Снег валит, как из-под лопаты. Дорожное движение, уже было иссякнув, вдруг сорвалось с цепи: две «Волги», криво-косо выруливавшие с проспекта, размашисто вихляют и, не выбравшись из заноса, колотятся друг о друга, о бордюр, об столб, застывают враскоряку.
Мы чудом возвращаемся на бульвар, и снова глохнут в снеге фонари…
Мы падаем так часто, что проще б нам ползти. У нас составилась совместная походка – медсестра тянет раненого с передовой. Медсестра и отчасти раненый – это я. Передовая – Москва, погода. Впрочем, думаю, когда такая погода, то Москва отходит в тыл…
Карлик стойко топает по бульвару, и хоть раз бы грохнулся!
Чтобы не сбежать, я тупо считаю паденья.
Она обронила где-то шапочку. Волосы выпорошены снегом. Вид восхитительно дикий, как у выкупанной в серебре лошади. Огромным влажным блеском мечутся крупные капли в серьгах.
Мы возвращаемся и, ползая, безнадежно ищем шапочку… Шапочка мне кажется потерявшимся снежным котенком, и я почему-то говорю ей об этом.
Вынимает руку по локоть в сугробе. Пальцем в перчатке сдвигает полоску снега с брови и отбрасывает волосы за спину. Смотрит.
Сначала была бессвязно пьяна и болтала без толку: банкет в «Национале», «Ахашени» и две бутылки «Брюта»; подруга взялась проводить, но куда-то пропала…
Поняла, что так не дойти, и замолчала. Инстинкт самосохранения подействовал, как нашатырь.
Внезапно мне становится страшно, и я боюсь идти дальше.
Она притворяется и снова врет: «Националь».
Вдруг запершило в горле от «Брюта», я вспомнил и «Ахашени» залпом, и полкило паюсной икры, обложенной светящимися лепестками лосося… Закружилась голова, и в четырнадцатый раз упал первым я, ее увлекая.
Бульвар, как кошмар, кончился, и минут двадцать мы препинаемся по переулкам и подворотням. Теперь карлик припустил вприпрыжку.
Мы снова что-то потеряли и снова плаваем в сугробе. Не нашли. В подворотне вроде как светает и нет ветра. Я уже встал и было хотел поднять, но, смеясь, потянула за рукав и поцеловала так, будто хотела пить.
Карлик рассердился, залопотал и бросил в нее варежкой. Она еще раз бессмысленно рассмеялась.
О, как мне впору пришелся этот поцелуй!
Ночь подалась вспять, налетели облака поющей серебряной пыли и окутали сиянием – голову, воздух.
И тут произошло непредвиденное. Поднявшись косо о стену сама, она задирает вдоль блеска чулок подол шубы и сосредоточенно усаживается на корточки.
Светит фонарь из глубокой подворотни.
Снегопад густо скрывает облак света.
Я вернулся. Она стояла, прислонившись к желтой стене. Карлик рыдал, уткнувшись в расстегнутую шубу. Она гладила больную дочь по голове и блаженно улыбалась.