Дом в Пасси — страница 20 из 31

— У нас в обители древние дерева. Много этих постарше — и поболее. Один дуб — сам святой сажал, говорят, основатель аббатства. И лесов кругом много. Тишина, благоухание... Намоленное место, Михаил Михайлович, сами увидите.

Генерал внезапно перед ним остановился.

— Да, позвольте, я не договорил. Тут у нас в доме еще один благотворитель оказался, я и забыл... А-а, ха-ха! Сейчас ним его доставлю. Этот посолиднее меня. Его с колокольным звоном встречать...

И генерал быстро прошел в переднюю, отворил дверь на лестницу, вышел.

Через несколько минут стоял он перед Мельхиседеком с Рафой. У того в руках была бумажка.

— Подписной лист номер сорок третий. Позабыли, наверное, о. Мельхиседек? Мы еще тогда смеялись, а посмотрите-ка...

Рафа был несколько смущен, но сдерживаемая гордость в нем чувствовалась. Он поднял черные свои глаза на Мельхиседека.

— Я ездил в Ниццу и жил там у одной моей тети Фанни. Она позволила мне собирать на ваш... couvent[монастырь (фр.).]. Я объяснял нашим дамочкам, что это на бедных детей, т.е. для сирот и еще разных других. Они говорили, что если там приют для детей, то они согласны давать, а вот...— тут сто пятьдесят франков.

— Молодчина, Рафаил,— сказал генерал.— И мать обобрал, и тетку, разных бриджевых дам. И сам подписал, из собственных сбережений. Как же не с колокольным звоном.

— Одна знакомая голландка, госпожа Стаэле,— продолжал Рафа уже совсем важно,— обещала мне вносить за какого-нибудь мальчика ежемесячно, если только ей пришлют фотографию всего... etablissement [Здесь: семейство (фр.).] и портрет ребенка, и его письмо.

— Какой славный мальчик! Милый мальчик,— сказал Мельхиседек, перекрестил Рафу и поцеловал его в лоб. Потом взял за обе руки и, глядя прямо, продолжал тихо и очень серьезно: — Ты помог и нам, и таким же мальчикам, как и ты сам.

— У нас, милый человек, уже десять живет ребят, да не таких, как ты. У тебя мама, она тебя любит, у тебя квартирка, ты начинаешь учиться... Одет хорошо. А наши дети — в большинстве сироты или попавшие в чужие семьи, иногда столько зла, горя, грубости уже видевшие. Мы стараемся их отогреть, просветить, научить закону Господа Иисуса. Наш общий друг Михаил Михайлыч говорит, что тебя надо с колокольным звоном встречать: это шутка, но я действительно тебя очень благодарю.

Рафа слегка застыдился.

— А можно мне было бы посмотреть тех мальчиков?

— Отчего же нельзя. Разумеется можно. Приезжай с Михаилом Михайлычем. Даже — раз уж у тебя такие знакомства: просто нужно приехать! Посмотришь, поговоришь с каким-нибудь мальчиком, чтобы он голландке этой написал...

— Так что вы считаете,— вдруг перебил генерал,— что я-то уж еду? Решенное дело?

Мельхиседек мгновение помолчал. Потом поднял на него свои голубые, выцветшие глаза, сказал серьезно, почти с некоторой даже грустью:

— Думаю, Михаил Михайлыч, что решенное. Генерал не ответил. Рафа задумался — пустит ли мама?

* * *

«Мельхиседек у нас летательный»,— говорил о нем архиепископ Игнатий. Архиепископ, высокий, нестарый и плотный монах в золотых очках, бывший профессор догматического богословия, любил пошутить.

— О. Мельхиседек столь легок, что ему и аэроплана никакого не надо. Как некое перышко по воздуху воспаряет.

И давал ему поручения: съездить туда-то, наладить то-то, помирить одного с другим. Мельхиседек запахивал ветхую свою рясу, расправлял серебряную бороду, и действительно поддуваемый ветерком, как легкий парусник плыл: нынче в Гренобль, завтра в новый скит Андрея Первозванного, а там в городишко северной Франции.

Теперь вызван он был в Париж на несколько дней, заменить иеромонаха Луку, навещающего русских в больницах,— да кстати проверить и всю организацию посещений.

На этот раз особо настойчиво потребовал генерал, чтобы он у него остановился.

— Я соглашаюсь ехать в скит, но и вы должны прожить у меня эти дни.

Мельхиседек колебался.

— Да я, собственно, Михаил Михайлыч, на Подворье бы. Но генерал взял его за руки, крепко сжал.

— Прошу вас. Когда вы тут...— на сердце не так тяжко. Мельхиседек смолк. Это «на сердце тяжко» слышал он от сотен, кого за долгую жизнь исповедовал: вечная усталость, бремя, копоть души.

И остался. Впрочем, он мало бывал собственно у генерала. День проводил в разъездах, да в госпиталях севера, юга, востока и запада Парижа. Чтобы не привлекать внимания, надевал вместо клобука шляпу. И худенького старичка с белой, провеянной бородой можно было встретить и в Charite, и у Кошена, и в Сальпетриэр — как и в уголке второго класса метро. Он возвращался под вечер усталый, иногда даже грустный.

— Мне в Париже вашем нелегко,— говорил генералу.— Тяжкий город. Не по мне. Душно. А вот Русь-то наша, одинокая, заброшенная по больницам.

Он остановился, легким прикосновением взял руку генерала — точно хотел погладить.

— Жалко всех, разумеется. Сколько несчастий видишь... Но через минуту прибавил:

— А в печаль нельзя впадать. Мне недавно архиепископ рассказал про одного монаха, католического. Тринадцать лет с прокаженными проживал, и сам заразился. Умирая, написал в последнем письме: «Будьте, говорит, всегда веселы, что бы ни случилось. Малейшее проявление печали мне всегда было тяжело — оно обидно Богу».

Генерал задумался.

— Это мудро выражено, о. Мельхиседек, и как все мудрое — трудно выполнимо. От печали, воспоминаний, сожалений очень трудно избавиться.

— У нас, в монашестве,— тихо сказал Мельхиседек,— первое правило — никак воспоминаниям не предаваться.

— Я не монах. Я не могу. Во мне все прежнее живет-с, о. Мельхиседек, несмотря ни на какие Парижи... Да и вы сами — я уже говорил вам — для меня часть этого прежнего...

— Значит, не все еще перемололось в вас, Михаил Михайлыч. ...Мельхиседек хорошо действовал на генерала. Ему приятно было, что этот сухенький старичок к вечеру как бы вплывал в его квартиру, иногда усталый, иногда нет, но всегда ровный, чаще всего улыбающийся и приветливый. Генерал сшивал бисерные половинки мешочков для балов. Разрисовывал яйца — выцарапывал, золотил и чернил узоры двуглавого орла. На ночь раскладывал пасьянс. А в прихожей Мельхиседек разбивал нехитрый свой шатер: всего-то тощий тюфячок. И становился на вечернее правило. Кроме всегдашних имен за кого молиться (с жильцами дома в Пасси), прибавились теперь новые: сведенный ревматизмом штурман Петров из Charite, капитан Кобозев из Cochin — у этого туберкулез шейного позвонка — более года лежит недвижно, без подушки.

О жильцах же дома за эти несколько дней тоже узнал Мельхиседек кое-что новое.

* * *

— Конечно,— говорила Дора,— Михаил Михайлыч имеет большое на него влияние. Сама я, как вам известно, не православная, но к религии отношусь терпимо. Влияние генерала считаю скорей даже хорошим — но согласитесь, о. Мельхиседек, что ведь это случайность, пожалуй даже и странность... Рафа, конечно, попадет во французскую школу, где все это совершенно ни к чему. Вот и сейчас: ему очень хочется съездить с вами и Михаилом Михайлычем в этот скит... Отчасти я ничего и не имею: генерала уважаю, о вас много слышала и уверена, что ничего плохого для Рафы от поездки в деревню не будет.

Дора произносила слова связно и покойно. Они имели определенный смысл, но жили от нее отдельно. Мельхиседек тихо сидел на кончике стула.

— Может быть, его даже поразят поэтические стороны ваших служб, но для чего ему, скажите, пожалуйста, все это в лицее Жансон, куда осенью он поступает?

«И у этой женщины тайные скорби,— подумал Мельхиседек.— На уме одно, в сердце другое — тяжесть». Когда она смолкла, он поднял на нее глаза.

— Уважаемая Дора Львовна, я ведь никак не настаиваю. Первое — хотел просто вас поблагодарить за поддержку детей наших, а второе,— я думаю, на такую поездку можно бы смотреть просто как на прогулку в деревню.

— Ах, ну да, разумеется...

— Позвольте спросить,— сказал вдруг Мельхиседек,— у вас есть ведь, кажется, муж в России?

— Да. А... что?

— Нет, ничего. Так это мне в голову зашло. Все, знаете, теперь такое неустроенное... Рафаил, стало быть, отца почти и не помнит?

— Мы с мужем давно не вместе.

Дора встала, подошла к окну. Солнце заливало каштаны. Розовые свечи еще держались, белые уже облетели. Филемон и Бавкида под зелеными волнами тени возились со своими курами, крыжовниками. «Все сложилось, конечно, неправильно и горько. Но я никого не должна винить. Если бы я была достоевская девушка, то устраивала бы сцены и истерики. Но я не истеричка. И отлично понимаю, что когда тебя не любят, то никакой силой не заставишь полюбить. Истерики бессмысленны. Да и разве он виноват? Слабый, несчастный человек. Но любить никого, вероятно, не может. Он вечно подпадает своей чувственности и беззащитен от нее».

Кто-то невидимый взял несколько быстрых воздушных нот. В паузе этой слышал ли их Мельхиседек? Дорино сердце они пронзили. Она обернулась, встретила спокойный, задумчивый, странно задумчивый взор Мельхиседека.

— В конце же концов,— сказала тихо,— если Рафа хочет, то пусть едет, разумеется. Поручаю его вам и генералу.

Мельхиседек поклонился.

— Благодарю вас за доверие, Дора Львовна. Думаю, что раскаиваться не будете.

Воздушные ноты замолкли. Все опять стало по-прежнему, обычное и будничное. Дора Львовна Лузина со своим неудачным романом, со своими заботами, чувствами и занятиями входит во всегдашнюю свою жизнь, и в конце концов неважно, поедет или не поедет Рафа с этими двумя стариками в ненужный ей скит. Вообще ничего неважно.

Когда Мельхиседек ушел, она стала собираться — надо пойти позвонить к мадам Габрилович насчет завтрашнего массажа. «Забыть, забыть, забыть...» Габрилович, Гарфинкель, Эйзенштейн...

Мельхиседек возвратился в квартирку Михаила Михайлыча. Генерала не было. Мельхиседек не ходил нынче по больницам, он присел у генеральского столика и стал писать письма: в скит о. Никифору, знакомому в Югославию, священнику в Лилль. Майский Париж был за окном. Он посылал пестрые, нервные свои звуки — смесь напевов из радио, гула автомобилей, протяжного, отдаленного визга трамваев — все жило в солнечном свете и сливалось с зелеными веяниями, бе