Настроение стало меняться — точно после мартовского парижского солнышка налетела (тоже краткая, но неприятная) тучка-жибуле.
— Ну, а теперь как? Правда, что тебе очень трудно? Анатолий Иваныч взял ее за руку и расширил глаза.
— Очень, Капочка. Так трудно, знаешь ли...
Он снял руку и одной ладонью, как ножом, провел по другой, точно срезая или счищая.
— Как никогда. Платить за комнату нечем, долг и даже вексель... главное, француз... Он, Капочка, все, что у меня есть, опишет.
— Что же можно описать у тебя, кроме штанов?
— Он опишет.
«Ничего не опишет, разумеется, но дела плохи, нет сомнения. И теперь дура Капитолина должна выплывать... тоже бриг парусный».
Она вздохнула, вынула из сумочки лиловые билеты. На лбу означились две вертикальные морщинки. Серые глаза тяжело блестели из глубоких гротов.
— Мне Людмила сказала, что была у тебя.
— Да, Людмилочка... Да, заходила...
— Заходила... Ты ее сам звал. Ну, одним словом, я все знаю. И достала денег. Вот, бери.
— Это... мне?
Глаза его с волнением остановились на билетах. К деньгам было у него восторженное отношение. Он их обожал. Они давали ему полет, развязывали фантазию. Он не мог хранить деньги — они утекали от него. Если шли к нему, то по вольной их воле, он не зазывал. Никогда в поте лица не зарабатывал денег Анатолий Иваныч. Но поддавался им. И сейчас голодный блеск глаз его ударил по Капе, сгустив тучку-жибуле.
— Да, тебе, без отдачи.
На мгновение взор его почувствовал тучку. Умоляющее выражение в нем мелькнуло. Но восторженность взяла верх. Побледнев, протянул руку. И холодок нервным содроганием прошел к сердцу.
— Ну, вот,— сказала Капа глухо,— теперь не опишут.
Он бессмысленно повторил: — Теперь не опишут. Капа встала.
— До свидания.
— Куда же ты, Капочка?
— Домой.
— Почему же так скоро...
— Нужно.
Капа медленно и тоже взволнованно надевала перчатки — ей нравилось, что вот как настоящая дама надевает она их (а внизу ждет автомобиль!), что уходит под занавес.
— Если захочешь меня видеть, вечером я чаще всего дома.
* * *
Поднимаясь к себе по лестнице, шагом быстрым и сосредоточенным, она услышала голоса, с площади генераловой квартиры. Увидела голые коленки мальчика, опершегося на перила, и край черной рясы.
— Генерала нет дома,— говорил Рафа.— Если вам что-нибудь нужно передать, я могу. Я его сосед.
— Сосед, сосед... да мне бы самого Михаила Михайлыча. Голос был негромкий, певучий. Капа выставилась со своей площадки в пролет, подняла голову, чтобы лучше рассмотреть. Увидела невысокого монаха, худенького, с огромной седой бородой. Поглаживая ее одной рукой, другой он подобрал рясу, нерешительно делая первые шаги вниз.
— Огорчительно, что не застал. Так ты,— обратился он вдруг к Рафе, следовавшему за ним,— сосед генералов?
— Сосед,— ответил тот не без важности.— И друг. Старичок рассмеялся.
— И друг! Ах ты мальчонок какой разумный. Да такой ловкий! И друг...— Он обернулся, положил руку на Рафину голову и слегка поерошил курчавые его волосы.
— Что называется, старый да малый.
Но Рафа чувствовал себя несколько неловко. Показалось, что ему не верят.
— Вам и Капитолина Александровна может подтвердить...— сказал он натянуто, увидав Капу.
Она отворила дверь к себе, но войти медлила. Монах обернулся, увидел ее, улыбнулся.
— Тоже русские будете?
— Да.
— Вот как приятно! Весь дом русский. Утешительно. Капа взглянула на маленькие свои ручные часы.
— Половина седьмого. Михаил Михайлыч скоро вернется. К семи непременно.
— Ах, как обидно! Подумайте, ведь откуда приехал, с самого с Гар дю Нор!
— Зайдите ко мне,— сказала Капа,— подождите генерала, что же вам понапрасну...
— Ну какая милая барышня! Прелюбезная. А ежели я вас стесню?
— Чем же стесните? Вы стеснить меня не можете.
— Премного благодарен, так, та-ак-с! Ежели разрешите, воспользуюсь,
— Рафа, заходи и ты. А это действительно друг генерала, он вам правду сказал.
— Да я и не думал, что неправду. Это ведь по глазам видно, что друг. А теперь разрешите и мне, вступая в ваше помещение, столь мне добросердечно предложенное, представиться: иеромонах Мельхиседек.
Войдя в комнату, он быстрым, легким взором осмотрел ее, по монашеской привычке и, увидев в углу образок, потемневший, в запыленном окладе — Ахтырской Божией Матери,— широко перекрестился. Лицо сразу стало серьезным, сухенькое, старенькое тело подобралось. Что-то серебряное, как показалось Капе, вошло в комнату.
А Мельхиседек сел, расправил полы рясы и опять широко улыбнулся.
— Во святом крещении имя Капитолина? Так, так... хорошо. Он разложил теперь по груди белую, веерообразную бороду так, что она закрыла даже священнический крест. Небольшие пальцы привычно крутили пряди волос в бороде — пряди слегка волнистые, электрически сухие и удивительно легкие. Рафа внимательно его рассматривал. Потом подошел к Капиному стулу, оторвал клочок бумаги, что-то записал.
Посматривая иногда на Рафу небольшими, некогда голубыми, а теперь выцветшими глазами, вокруг которых собрались сложные сети морщинок (то расправлявшихся, то вновь набегавших, точно рябь на озере от ветерка), Мельхиседек беседовал с Капой. Разговор был простой. Замужняя ли она? Чем занимается? Сколько платит за квартиру? Узнал, что незамужняя, служит в русской кондитерской — там знаменитые пирожки и кулебяки. Когда дошло дело до семьи, спросил:
— Из купеческого звания?
— Нет,— Капа слегка улыбнулась,— из духовного.
— Вот как, вот как...— морщинки о. Мельхиседека приятно расправились.— Я думал, имя Капитолина нередко дается среди купечества. Из духовного звания, значит, тем ближе нам...
— Мой отец был инспектором духовного училища. Но по правде сказать, у меня не особенные остались воспоминания о духовных. Священники больше хозяйством занимались, отец был неверующий, да и многие семинаристы, кого я знала, тоже были неверующие. Сплетни, дрязги, жадность. Нет, извините меня, я не любительница нашего сословия.
Мельхиседек вздохнул.
— Да, бывало, всяческое, разумеется, бывало... Батюшка ваш неверующий, да, так... Ну, а вы сами, разрешите спросить: верующая?
— Д-да... но не совсем по-церковному. Мельхиседек тихо и добродушно рассмеялся.
— Нередко так говорят, и даже на исповеди: «Верю, батюшка, но по-своему». Иной раз это значит, что и вовсе не верю. Так, так...
Капа чувствовала себя нервно. Впечатления этого дня мешались, двоились. Из-за старичка с белой бородой выглядывал временами высокий сухощавый человек с безразлично ласковыми голубыми глазами. А старичок, неизвестно откуда взявшийся, сидел в креслице, будто полжизни здесь просидел, и говорил так, будто она ему не первая встречная, а внучка. Ни противиться, ни рассердиться на него никак нельзя было — он какой-то неуловимый и неуязвимый — станешь возражать, он начнет покручивать серебряные пряди в бороде да улыбаться... И Капа ничего ему не сказала насчет угловатостей своих. Он же, помолчав, сам перешел на другое.
— Михаила Михайлыча я давно разыскиваю. Перебравшись сюда из Югославии, намереваюсь вновь восстановить знакомство. Я его еще с России знаю... Он к нам в Пустынь в бытность полковым командиром не раз приезжал. Имение находилось по соседству. А там, знаете ли, когда началась война, то, слышно, сначала бригадой командовал, потом дивизией... а затем даже целый корпус получил. Лицо, разумеется, значительное, и дальше пошел бы, но тут революция... Да-а, много натерпелся, сердечный... и телом едва спасся. А видный собою был.
— Он и теперь видный.
— И слава Богу. Да уж теперь-то таким, как ранее был, не будет. Оно, может, и к лучшему. Мне недавно епископ один говорил: «Я прежде — в России, то есть до революции — цельный дом занимал, одиннадцать комнат, в карете ездил, в шелковой рясе ходил и все это мне казалось естественным, обычным. Как же, мол, архиерей да не в карете... А теперь пешим порядком, или в метро в ихнем, во втором классе с рабочими... да что же, говорит, здесь настоящее мое место и есть, именно во втором классе с тружениками, а не с нарядными дамами, поклонницами архиереев. И по совести, я себя в теперешней моей каморке ближе к Богу чувствую, чем в прежнем архиерейском подворье». Так что жизнь, знаете ли, весьма людей меняет. Как бы уж там видный ни был из себя Михаил Ми-хайлыч, все же таки не то, чем когда корпусом командовал.
При других обстоятельствах Капа тотчас же вступила бы в спор. Для чего это нужно унижать лучших наших людей? Жить так жить,— но тогда надо бороться, а не поддаваться судьбе — и многое в подобном роде. Но сейчас ничего не сказала. Мельхиседек же во время слов своих не раз взглядывал на Рафу. Тот слушал почтительно и вежливо, но мало понимал. Слова Мельхиседека казались ему приятной песнью на иностранном языке. И когда Рафа отвернулся к окну, Мельхиседек встал, очень быстро, проворно, не совсем даже по возрасту — и, протянув руку к столу, взял бумажку.
— Ну, что ты там изобразил?
Рафа сконфуженно бросился было к нему, но Мельхиседек уже прочел и засмеялся.
— Melchisedeck, nom etrange,— произнес он вслух с тульским выговором.— Jamais entendu [Мельхиседек, имя странное. Никогда не слышал (фр.).]. Спросить у генерала.
Мельхиседек продолжал улыбаться. Теперь и Капа не могла не усмехнуться. Ее положительно заражала хорошая погода на лице гостя.
Рафа как бы оправдывался.
— Я не понимаю этого имени, и никогда раньше его не слыхал...
— Имя редкое,— ответил гость.— Ты, милый человек, не удивляйся, что не слышал. Редкое имя и высокое... Трудно даже его носить. Таинственное. Царь Салимский, священник Бога Всевышнего. Вот как!
Мельхиседек опять сел, взял Рафу за руку и худенькой своей рукой принялся гладить его ладонь. Лицо его стало очень серьезным.
— Библии-то, небось, и не видал никогда? И святого Евангелия... Кому учить, кому учить,— проговорил как бы в раздумье.— Мы, старшие, виноваты.