В прошлые годы, когда Визарину приходилось бывать на чужих похоронах, он тоже, случалось, сохраняя прилично скорбное выражение лица, думал о своем и спешил поскорее выбраться с кладбища, очутиться в живой суете города…
— Я решила поминок не устраивать, — сказала Алиса. — Ненавижу этот обычай…
— Нет, почему же? — спросил стоявший рядом Теодор Семенович. — Совсем неплохой обряд, очень древний, а древние не дураки были, соображали, что к чему.
Алиса, сощурив глаза, поглядела на него, должно быть, ей до смерти хотелось сказать ему что-либо резкое, колкое, но она сдержала себя. Сказала сухо:
— А мне не нравится этот обычай, и, надеюсь, брат согласен со мной…
— Да, да, — торопливо сказал Визарин. — Не надо ничего, ни к чему.
Представил себе, как все сидят за столом, над которым горит их семейная люстра, и, проголодавшись изрядно, начинают жевать, сперва вздыхая, грустно, как бы нехотя подцепляя вилкой грибок или огурчик, а потом все более оживляясь, и, уже позабыв о поводе, который собрал всех вместе за столом, весело беседуют, смеются, кто-то даже анекдотик пытается рассказать…
— Нет, — повторил Визарин. — Никаких поминок!
— Поедем ко мне? — спросила Алиса. — Посидим вместе?
— К тебе? — переспросил он. Мысленно увидел комнату Алисы, в которой последний год жила мама, кресло, кровать, книги, которые она держала в руках. — Не могу, — сказал. — Не проси…
Он думал, Алиса будет презирать его за малодушие, но она ничего не сказала. И тогда он попросил:
— Давай поедем ко мне…
— В Серебряный бор?
— Да, куда же еще?
Они доехали до Серебряного бора на троллейбусе, благо от Ваганькова ехать туда было недалеко.
Сидели в троллейбусе друг около друга, молчали. Визарин изредка поглядывал на Алису, она смотрела в окно, но, наверное, не видела ни встречных машин, ни трамваев, ни людей…
«Вот ведь как бывает, — думал Визарин. — Мы с Алисой оба взрослые, можно сказать, очень взрослые, просто уже немолодые, я, к примеру, даже отец семейства уже, а пока была мама, мы были молодые. Да, мы были дети, потому что мама хранила наше детство, и наши радости, и наши ошибки, и еще все, все можно было исправить, и все могло быть хорошо, так, как и должно быть, потому что жила мама, уже старенькая, больная, но самая сильная, сильнее нас, и мы были за ней как за каменной стеной, мы были защищены мамой, как никем никогда»…
Он поглядывал на Алису, и ему казалось, она тоже думает о маме…
Уже был октябрь на исходе, рано темнело, накрапывал дождь.
Визарин открыл калитку, в глубине сада виднелась дача, темные окна, темная, пустая терраса…
— Постой, — сказала Алиса. — Давай пройдемся по саду…
Ему хотелось поскорее в дом, хотелось затопить печку, сесть возле печки, молчать и глядеть на огонь, но он послушался Алису, стал вместе с нею ходить по саду.
Должно быть, днем здесь прошел дождь, мокрые ветви деревьев, как бы нахохлившись, тяжело клонились к земле, пожухлая трава на дорожках была влажной и тусклой.
— А в Москве только чуть-чуть покапало, — сказал Визарин.
— Так часто бывает, — отозвалась Алиса.
Они ходили по саду, держась за руки. И он знал, они снова думают об одном и том же — о маме.
Вот тут она окапывала грядки с клубникой, тут поливала клумбу с анютиными глазками, каждый год она высаживала все новые анютины глазки, тут сажала огурцы и в разгаре лета, бывало, с гордостью вываливала из миски на стол зеленые пупырчатые, в земле, огурчики.
Под водосточной трубой стояла бочка, мама собирала дождевую воду, мыла ею волосы, утверждая, что нет ничего лучше дождевой воды для волос.
На окошке в летней кухне виделись бутылки с наливками, вишневыми, малиновыми, крыжовенными, горлышки бутылок были обвязаны пожелтевшей от солнца и времени марлей. Мама любила варенье, соки, наливки, на банках с вареньем клала сверху бумажки, на которых писала своим крупным четким почерком: «Малиновое варенье 1948 года», «Вишневое варенье 1951 года»…
— А я люблю больше всего черную смородину, — сказал Визарин, отвечая каким-то своим мыслям.
— Знаю, — сказала Алиса. — И еще крыжовенное, верно?
— Верно, но черную смородину больше…
Послышался лай, потом из-за деревьев выскочила Найда, любимая мамина собака, неведомой породы, Алиса считала, что это типичная дворняга, а мама утверждала — это помесь овчарки с лапкой.
Найда была уже старая, шерсть на ней свалялась, глаза были мутные, по целым дням она спала возле своей конуры в дальнем углу сада; когда мама уехала в город, к Алисе, Найда как бы разом одряхлела, стала вялой, безразличной, словно бы постоянно сонной.
Она подбежала к Визарину и к Алисе с громким лаем, подпрыгивая совершенно так, как, бывало, подпрыгивала в дни молодости.
Сначала положила лапы на Алисины плечи, потом переметнулась к Визарину, глаза ее сверкали, добрая разинутая пасть будто бы улыбалась и обдавала жаром.
Но внезапно Найда заскулила, стала быстро бегать вокруг, как бы ища кого-то. Подбегала к Визарину и Алисе и снова отбегала, начиная кружить, то и дело останавливаясь, поднимая морду кверху, тихонько подвывая, будто звала кого-то…
Потом низко пригнулась к самой земле, поползла, прикрыв лапами глаза, и застыла на одном месте.
— А она все поняла, — прошептала Алиса.
Зимой в Серебряный бор перебралась Лиля с дочкой и со своими родителями.
Ее отец, Теодор Семенович, сказал:
— Мы по самое горло сыты коммунальным сосуществованием.
— Да, — подхватила теща. — Так хорошо пожить совершенно отдельно от всяких соседей, своей семьей…
Тесть с тещей заняли мамину комнату, в которой стояла печка со старинными голубыми изразцами. Много лет назад отец специально где-то выискивал эти голубые изразцы, мама говорила, что им никак не меньше двухсот лет.
Когда мама уехала к Алисе, в комнате никто не жил и на даче все сохранилось так, как было при маме, но Теодор Семенович, человек хозяйственный, неуемной энергии, ретиво взялся за благоустройство и ремонт, в конце концов к весне были сломаны все печи, установлен водяной котел, и теперь тепло шло по трубам во все комнаты.
Лиля радовалась:
— Как хорошо! Ни грязи, ни копоти…
Но Визарину не хватало старых уютных печек, которые так приятно было топить сухими дровами и после сидеть, глядеть на огонь…
Комната мамы так же неузнаваемо изменилась, старая мебель была выкинута в сарай, вместо нее появился современный трельяж, новомодная софа, неудобные кресла на тонких ножках.
— Все-таки, прости меня, это все как-то бестактно, — сказал однажды Визарин Лиле. — Я, ты же знаешь, ни во что не вмешиваюсь, но мамину комнату все-таки можно было оставить такой, какой была…
Лиля непритворно удивилась:
— Горик, ты с ума сошел (в отличие от мамы и Алисы, она звала его не Жорой, а Гориком), вместо того чтобы поблагодарить папу за его труд, за все его хлопоты, ты предъявляешь какие-то несуразные претензии…
— Да нет, ты не обижайся, — мгновенно сдался Визарин. — Просто я хотел тебе сказать, что мне как-то больно видеть, что мамина комната уже совсем не та…
— И прекрасно, — прервала его Лиля. — Поверь, тебе куда больнее было бы видеть, что комната выглядит все так же, а Елены Николаевны нет…
— В общем-то, ты права, — сказал Визарин.
— Еще бы! И папа тоже прав, я абсолютно объективна, папа только об одном думает, как бы нам с тобой сделать все лучше, удобнее.
Вернее было бы сказать, что Теодор Семенович предпочитал делать только то, что считал для себя наиболее выгодным и удобным.
И он и его жена были из породы людей цепких, умевших жить, научившихся выбирать в жизни наиболее приемлемые для них дороги.
Они прочно, по-хозяйски разместились на даче, повсюду оставляя следы своего крепкого, устойчивого бытия: в саду между двумя березами висел гамак, теща любила покачаться в нем после обеда, на террасе стоял самовар, тесть признавал чай только из самовара, на кухне уже не было маминых кастрюль и сковородок, на новых, специально купленных полках разместились нарядные кастрюли различных цветов и всевозможные, большие и маленькие, сковородки, в углу висел на особой доске целый набор чапельников, разливательных ложек, ножей для резания мяса.
Казалось, Лилины родители живут здесь с давних пор. И когда Визарин изредка заходил в их комнату, он каждый раз с горечью убеждался, что никто — ни Алиса, ни сама мама, будь она жива, — не сумел бы узнать ее комнату, в которой теперь стены были обиты ситцем, на синем фоне мелкие розочки, софа была покрыта точно таким же покрывалом и на окне висели такие же портьеры.
— Бонбоньерка, — говорила Лиля. — У папы такой вкус! Даже еще лучше, чем у мамы…
«Интересно, что бы сказала Алиса, если бы увидела эту бонбоньерку?» — думал Визарин.
Он старался пореже вспоминать Алису, потому что было мучительно думать о том, что они месяцами не видятся, ничего не знают друг о друге. Но волей-неволей думал о ней, представляя себе, как, должно быть, одиноко и грустно ей живется.
Мать она потеряла, брата, в сущности, тоже потеряла, осталась совсем одна, без родных, почти без друзей, а впереди пустая, одинокая старость, которая все ближе с каждым днем, вот ей уже тридцать девять, не за горами — сорок, потом сорок пять, пятьдесят…
Он собирался позвонить Алисе, но в то же время было боязно услышать ее голос, что-то она скажет и что скажет он ей? Что может сказать?
И он все откладывал свой звонок Алисе со дня на день, потом как-то позвонил, никто не снял трубку, позвонил еще и еще раз, по-прежнему никакого ответа, тогда он позвонил ей на работу, узнал, что она в длительной командировке, на Урале, вернется месяца через два, не раньше.
Одна лишь дочка радовала его, только с ней забывались горькие мысли.
Она постепенно росла, хорошела, сначала походила на Лилю, потом стала все больше походить на него.
Когда она родилась, Визарин хотел назвать ее Еленой, в честь мамы. Ведь мама, может статься, умерла в тот самый час, когда родилась девочка, однако Лиля заупрямилась, наотрез отказалась назвать дочку Еленой.