Вспоминался ей бывший муж, веселый и красивый, не дурак выпить, бабий угодник. Смотрел на нее смеющимися, серыми, в черных ресницах глазами, улыбался, на щеке появлялась ямочка…
«И чего в нем такого было, что бабы за ним гонялись? — думала Пастухова. — Чем он их привечал?»
Впрочем, она знала, что в нем было такого, но сама перед собой хитрила, не признавалась, почему он нравился бабам.
Жить ей с ним было тягостно. Он часто приходил поздно, выпивши, виновато поглядывал на нее и неуклюже, путано начинал врать о том, что вот так получилось, зашел к приятелю, засиделся, не заметил, как время прошло…
Он говорил, не в силах погасить блеск в глазах, и она понимала, что он врет, отворачивалась от него, молчала.
Она умела молчать, сколько угодно, хоть целый месяц, а он не мог выдержать этого ее каменного молчания, приставал к ней:
— Что с тобой, Полина? Почему ты такая?
Но она все молчала, и он опять приходил поздно, и снова врал, и красивые глаза его ярко блестели.
Она ни с кем не делилась, никому не жаловалась, с одной лишь Настей поделилась, со старой подругой, старой и единственной, с которой всю молодость провела на одной и той же улице — на Шаболовке.
Настя сказала тогда:
— Да плюнь на него, не смылится…
Настя была полной, розовощекой, о ней говорили: «вальяжная». Яркие губы полуоткрыты, брови темные, куда темнее волос, шея белая, возле ключицы родника.
Пастухова всю жизнь завидовала Насте. Любила Настю, переживала за нее, если с ней что случалось, но не могла побороть своей зависти.
А завидовать Насте было за что. Первым делом — красивая, когда приоденется, расчешет и уберет густые, ржаво-коричневые волосы, — глаз не отвести.
Потом, муж попался хороший, покладистый. Настино слово для него закон.
А самое главное — Настин сын, Петя. Все кругом считали: второго такого мальчика не сыскать. Всем взял — и умом, и характером, и лицом, в школе учился на одни пятерки, а окончив школу, поступил в летное училище, стал летчиком.
Что только не делала Пастухова, чтобы родить. Даже однажды, по Настиному совету, Настя и адрес для нее раздобыла, отправилась к какой-то бабке, отвалила этой самой бабке целых двадцать пять рублей старыми деньгами, два месяца пила настой из трав, сколько порошков да пилюль сглотала.
Ничего не помогло.
Настя утешала ее:
— Без детей спокойнее…
Но Пастухова знала, это так, одни только слова, ничего больше. Смотрела на Петю, удивительно схожего с Настей чистым, ясноглазым лицом, и сердце ее полнилось горькой завистью.
А в войну Петя погиб. Он летал на тяжелых бомбардировщиках, в самый Берлин летал, и осенью сорок второго пришла Насте похоронка.
Пастухова поехала тогда навестить Настю и не узнала ее.
Вся опухшая, с нечесаными, спутанными волосами, Настя тупо смотрела на разложенные перед ней Петины фотокарточки, от самой первой, где он, двухмесячный, лежит на животе, голым задиком кверху, до последней, снятой весною, в летной форме, фуражке набок.
Пастухова села рядом с Настей, оглядела Петины фотокарточки и вдруг завыла в голос, раскачиваясь и стуча кулаком в тощую грудь.
А Настю словно кто сглазил, одно несчастье за другим.
Уже в конце войны подоспела вторая похоронка — на мужа.
Вот тогда Настя впервые призналась подруге:
— Хорошо тебе, муж-то под боком…
— Да, мне позавидуешь, — не без усмешки над собой сказала Пастухова, потому что хотя и шли годы, а муж все не менялся, как был, так и остался гуленой и бабником.
Всю войну он работал мастером на камвольном комбинате, у него была бронь, и случалось, он по целому месяцу не являлся домой, жил на казарменном положении.
Под это дело он легко подстраивал свои, как выражалась Пастухова, «шашни и страшни», и она догадывалась обо всем, но ничего не могла изменить.
И оставалось одно, испытанное, давнее — молчать.
А потом, уже когда война кончилась, добрые люди донесли, она не поверила, он спутался с Настей.
Настя была все еще хороша собой, постепенно стала отходить от своего горя, снова начала наряжаться, мазать брови и губы, и Пастухова дивилась:
«Вроде мы одногодки, а Настя с виду куда как моложе!»
На этот раз она не смолчала, решила выследить, своими глазами увидеть все как есть.
И выследила. Терпеливо дождалась, пока заперли они дверь и занавесили окна, а потом рванулась с заранее припасенным железным ломиком, сбила дверь с петель.
Должно быть, никогда не забыть Настиных безумных глаз, белой шеи, на которой чернела знакомая родинка.
Настя плакала, закрыв лицо руками, густые, уже сквозившие сединой волосы упали на ее голые плечи, а муж только глядел ошеломленно на Пастухову, будто впервые увидел.
Пастухова хотела было в кровь избить Настю, но почему-то передумала. Почему? — теперь и не вспомнить.
Не глядя на мужа, сказала:
— Все. Домой не приходи, выгоню…
И ушла. Сбитая ею дверь валялась на пороге. В коридоре собрались соседи, смеялись, кричали на разные голоса, Пастухова как во сне прошла по коридору, перед ней расступились, она вышла на улицу, остановилась, перевела дыхание, потом побежала, словно кто за ней гнался.
Так она и не видела с той поры ни мужа, ни Насти. Стороной узнала, муж не остался с Настей, у него про запас другие были, помоложе, вскоре он завербовался и уехал куда-то на Север. А Настя осталась жить там же, где и жила.
Под Новый год Пастухова сменяла свою комнату. Получилось это почти неожиданно для нее самой.
Стояла на улице за яичками, подошла ее очередь, яички, как назло, кончились.
— А ну погляди, — попросила Пастухова продавщицу, — может, хотя бы десяток наберется?
Продавщица, молодая, крепкотелая, в белом халате, туго натянутом на зимнее пальто, пересчитывала рублевые бумажки негнущимися с мороза пальцами.
Не поднимая головы, бросила:
— Чего искать, если нету? Приходите завтра…
— Завтра, — сердито повторила Пастухова, — ты меня завтраками не корми, мне работать надо, а не очереди выстаивать…
Продавщица подняла голову, усмехнулась.
— Работать? Да тебе, бабка, внуков впору нянчить, какая у тебя еще работа?
Она, разумеется, не знала, что такого говорить Пастуховой нельзя.
Пастухова поставила для удобства кошелку на тротуар, сдвинула платок на затылок — и пошла-поехала поносить продавщицу на чем свет стоит.
В этом деле она не знала себе равных. Слова вылетали из ее рта одно другого язвительней и хлеще, и чего только она не припомнила продавщице, словно наперед изучила всю ее биографию.
И спекулянтка она, и воровка, и шлюха, и, если бы можно было, то надлежало бы выслать ее в такое место, где такие вот спекулянтки обретаются, и никогда ни на одну минуту не пускать обратно, в Москву.
Продавщица обалдело воззрилась на нее, как бы разом лишившись голоса. Собралась толпа. А Пастухова все кричала, позабыв обо всем на свете, и опомнилась лишь тогда, когда милиционер взял ее за руку и приказал следовать за собой.
В этот же самый миг продавщица, зверски обруганная Пастуховой, вновь обрела дар слова.
Скорее удивленно, чем зло, сказала:
— Ну и бабка! Должно, одна такая на всю столицу!
— Да уж не тебе чета, — огрызнулась Пастухова, которую милиционер между тем пытался оттащить в сторону.
— Ишь ты, — передразнила ее продавщица. — А ты бы все-таки прежде чем поддувало свое раскрыть, подумала бы да поняла, что я тоже человек!
— Человек, — презрительно бросила через плечо Пастухова.
— Да, человек, — внезапно, со слезами в голосе воскликнула продавщица. — Если хочешь знать, есть у меня десяток, да, есть, для себя припасла, не скрою, вот сейчас повезу его через весь город, на Шаболовку, потому как кроме меня кому еще мои дети нужны, кто о них еще душой болеет?
И еще что-то кричала она вслед Пастуховой, все более распаляясь от собственных слов, но Пастухова уже не могла ей ничего ответить, потому что милиционер крепко держал ее под руку и заставил идти вровень с ним довольно быстрым шагом.
Дорогой Пастухова окончательно пришла в себя, а когда поняла, что к чему, непритворно ужаснулась.
Стало быть, сейчас ее приведут в отделение милиции, допросят, составят протокол, оштрафуют и, что самое страшное, дадут, само собой, знать на работу.
Она представила себе холеное, вежливо-брезгливое лицо директора музея, когда он прочитает протокол, и ноги ее сразу же стали ватными, словно вся сила ушла из них.
Она остановилась, и милиционер остановился тоже.
— Плохо мне, — прошептала Пастухова, — вроде умираю…
— Ну-ну, — сказал милиционер. Он казался не старше тридцати лет, в милиции работал недавно, и сердце у него было еще неискушенное, жалостливое.
— Умираю, — повторила старуха, прислонившись к стене дома.
Исподлобья, зорко глянула на милиционера.
— До милиции не дойду, так и знай…
Милиционер взял ее под руку.
— Да что там милиция, — участливо произнес он, — может, в больницу поедем?
— Нет, — слабым голосом сказала она, — домой меня отведи, я тут рядом живу…
Он послушался, привел ее домой, сам открыл дверь, снял с нее пальто, стянул с ног валенки и уложил на кровать.
— Как же так можно, мамаша? — с укоризной спросил милиционер, глядя на ее скорбное лицо. — Здоровье у вас плохое, а вы себя еще на морозе надрываете…
Пастухова только охала в ответ и заводила глаза, делая вид, что засыпает. Милиционер постоял возле нее еще немного и ушел.
А Пастухова, переждав с десяток минут, вскочила с постели, проворно оделась и побежала обратно, на улицу.
Продавщица, очевидно, все еще никак не могла успокоиться, стояла на том же месте, оживленно переговариваясь с соседом, продавцом кислой капусты.
Завидев Пастухову, она неожиданно замолчала, как бы не веря своим глазам.
— Ладно, — миролюбиво произнесла Пастухова, близко подойдя к ней, — поспорили, и довольно.