ие. Это действительно нравы, идеи и облик эпохи, изображенные талантливой и темпераментной рукой. Пройдут годы, и никто не вспомнит о смешной самовлюбленности Курбе, а его картины останутся и скажут людям правду о времени: об усталых рабочих, надутых провинциалах, о крестьянах и крестьянках; и скажут ее с ясной силой классического искусства.
Народу в бараке было не слишком много — зрители предпочитали разглядывать изящных римлянок в официальном павильоне. На прощание Курбе крепко пожал Домье руку.
— Я все-таки испортил кровь этим обезьянам, — сказал Курбе, показывая на нарядных буржуа, брезгливо обходящих его сарай. — Жаль, что сам Баденге не пожалует. Вы знаете, когда мои «Купальщицы» висели в салоне, его величество изволили щелкнуть по полотну хлыстом, а императрица назвала моих «Купальщиц» першеронками[16]. Воображаю, что сделалось бы с императорской четой здесь!
Уходя, Домье оглянулся и увидел, как Курбе вновь встал на пороге своего павильона, скрестив руки на груди, — один под взглядами торопящихся на выставку разодетых обывателей.
О, эта буржуазная публика, на все глазеющая и ко всему равнодушная! Ей ли ценить истинно больших художников? Домье недаром сделал посетителей выставок героями очередных литографских серий. Добрые буржуа навсегда привязали к себе карандаш Домье. Он продолжал, как в молодости, издеваться над самодовольной пошлостью сытых людей. На рисунках Домье буржуа пытались приобщиться к искусству, как некогда к природе. Они добросовестно разглядывали картины, принимая вид искушенных знатоков, и оставались при этом совершенно чуждыми искусству.
Судьба настоящего искусства незавидна. Борьба, искания незаметны для глаз широкого зрителя. Что видит человек, листая нынешние газеты и журналы? Репродукции огромных батальных полотен, воспевающие доблесть французского оружия в Крыму, портреты августейшей семьи или давно намозолившие глаза псевдоклассические картины, изображающие сцены греко-римского быта. Буржуазному зрителю нет дела ни до Курбе, ни даже до Делакруа, им подавай картинки для разглядывания. Кому приятно думать о жестокой правде, а без правды нет настоящего искусства. Для кого работает художник, для кого в конце концов пишет свои холсты сам Делакруа? Для редких знатоков? Для раззолоченных салонов приверженцев Наполеона? Для музеев, которые покупают лишь картины, служащие «благу государства»? А люди, которые оставались для Домье примером и надеждой, люди, сражавшиеся за свободу, трудившиеся всю жизнь не покладая рук, они разве могли думать о картинах? У них не было для этого ни денег, ни досуга, ни сил. Сколько нужно лет и как должна измениться жизнь, чтобы народ смог приобщиться к искусству!
Искусство и зритель — кого из художников не занимал этот тривиальный, но все еще не решенный вопрос.
Домье постоянно размышлял об этом, особенно последние годы. Как литограф, карикатурист Домье знал своего зрителя и верил в него. Сатира — неотъемлемая часть политической борьбы, она находит отклик у всех, кто думает так же, как Домье. Но живопись — здесь было о чем поразмыслить.
Для Домье думать — значило писать. К этим мыслям он не уставал возвращаться. Он написал людей у ларька торговца гравюрами — будничную сценку, характерную для парижских улиц. Женщина, дети, мужчина в цилиндре остановились перед витриной и медлят уходить, забыв на мгновение о своих делах. Мальчик заглядывает в папку эстампов с несмелым любопытством, совсем как много лет назад Оноре Домье. Человек в цилиндре смотрит на гравюру с восторгом знатока. Искусство оторвало людей от суетливого потока обыденности. Красота непреходяща — она живет даже в современном городе и заставляет людей, каждого по своему, радоваться и отдыхать душой. Домье не писал деталей — лица, подсвеченные отблесками солнца от стен и витрин, он, как обычно, изобразил лишь силуэтом. Не жанровая сценка, а ощущение мгновенного единства людей, рожденного искусством, интересовало Домье. Вот только так, на улице, случайно, встречается с искусством бедный человек.
В холсте были мысли о городе, о людях, о судьбах искусства. Домье в глубине души оставался немного романтиком: витрина казалась чем-то вроде волшебного острова в городской сутолоке.
Все же маленький этот холст помог Домье отыскать еще одну из вечных тем в будничной жизни. Шаг за шагом он открывал для себя новые пути в живописи.
ГЛАВА XVТРУДЫ И ДНИ
Искусство, требующее всего времени, чтобы ему научиться, — это искусство видеть.
«Приезжайте, торопитесь. Ждем вас, чтобы вместе наслаждаться неповторимым зрелищем изумительных сжатых полей».
Эта маленькая записка от Теодора Руссо словно принесла с собой запах душистых трав, леса, влажной земли — неповторимый аромат окрестностей Фонтенбло. Такие письма Домье начинал получать, если работа задерживала его в городе и он долго не появлялся в Барбизоне, где жили друзья.
Последние годы Домье ездил туда все чаще — возраст, усталость давали себя знать. Как только выдавалось несколько свободных дней, Домье с Александрин уезжали из Парижа.
Паровичок с Лионского вокзала за два часа довозил несколько бренчащих вагонов до станции Фонтенбло. К железной дороге давно привыкли, и дымок локомотива над старыми вязами казался таким же обычным, как проносящиеся по небу стрижи.
Выйдя из вагона третьего класса — второй был роскошью, ездить в нем приходилось редко, — Домье с Александрин усаживались в дряхлую почтовую карету, доставлявшую путников в Барбизон. Как только станция с фыркающим паровозом оставалась позади, наступала блаженная тишина, нарушаемая лишь стрекотанием цикад — звук, казавшийся горожанину Домье олицетворением всех сельских радостей. На лоне природы он чувствовал себя непривычно, как его герои «добрые буржуа», и сам удивлялся мальчишеской радости, с какой вглядывался в небо и деревья.
Барбизон был невелик: несколько выбеленных, крытых соломой домов, две убогие гостиницы да грязноватый кабачок «Гани» — обычный приют окрестных пейзажистов. Полный пансион стоил там два франка семьдесят сантимов в день. Еда была скверной, но Домье это не смущало, так же как и других завсегдатаев харчевни.
Многие художники жили в Барбизоне и его окрестностях все лето напролет, работая под открытым небом. Их полотняные зонты и широкополые шляпы уже стали неотъемлемой частью здешнею пейзажа; местные крестьяне давно привыкли к бородатым людям в перепачканных красками блузах. Барбизон стоял на самом краю леса Фонтенбло. На три стороны вокруг расстилалась бесконечная равнина с редкими купами старых дубов, покатыми горками, лугами. Она упоительно пахла медом, свежестью, полевыми цветами. А сзади темной стеной возвышался лес — тот самый лес, который Домье впервые увидел сорок лет назад из окна марсельского дилижанса.
Руссо получил некоторое признание, но в столицу его не тянуло; он не покинул мест, с которыми породнился в молодости. Часто приезжал сюда Добиньи, работавший последние годы на берегах Уазы: он даже выстроил себе плавучую мастерскую — лодку с яркой полосатой будкой. Там, сидя на палубе качающейся на спокойных волнах посудины, писал он свои пейзажи. Добиньи мало изменился, только сильно облысел и его длинная ассирийская бородка слегка поредела. Картины его уже начинали покупать. Диаз тоже продавал свои работы. Он немного поправил дела и уверял, что скоро украсит свою «деревяшку» брильянтом.
Несколько лет назад в Барбизоне поселился еще один художник — серьезный, молчаливый нормандец Франсуа Милле. В его движениях сохранилась спокойная неторопливость крестьянина, привыкшего к тяжелой работе. Пленительная природа окрестностей Фонтенбло почти не проникала в его живопись.
Он писал крестьян своей родины, писал то, что видел и испытал в юности: работу в поле, когда болит спина, наливаются свинцом руки и струйки пота заливают глаза; писал влажную вспаханную, словно дышащую землю, детей в тяжелых сабо.
Милле и Домье быстро подружились. Оба были сдержанны, скупы на слова и чувствовали себя легко друг с другом. Многое в судьбе этого художника напоминало Домье события его собственной жизни. Милле мучило сознание никчемности своей работы: до переезда в Барбизон он писал в Париже заказные картины — нимф и богинь, которых охотно покупали падкие на легкомысленные и «изящные» сюжеты буржуа. Милле буквально бежал из столицы, боясь легкого успеха. Теперь он жил в убогом деревенском доме и едва сводил концы с концами: его крестьян, разумеется, никто не хотел покупать.
Он часто рассказывал Домье о своих родных местах, о своих земляках — лукавых и медлительных нормандцах; о долгих вечерах, проведенных при тусклом свете лучины за чтением дедовской библии. Библия да еще стихи Вергилия, которые Милле читал в оригинале — латыни он научился в детстве у священника, — были любимыми книгами Милле. Воспитанный в строгой, богобоязненной семье, Милле обладал пытливым, но несколько пуританским умом. Чужим он казался сдержанным, даже высокомерным. Но за внешней сухостью жили печаль, усталость, горестные воспоминания о каторжном крестьянском труде. В молодости он потерял юную, нежно любимую жену и, видимо, до сих пор не оправился от этого удара. Вторая его жена, спокойная хрупкая женщина с тяжелым узлом темных волос, старалась, как могла, облегчить жизнь мужа и молчаливо сносила все тяготы полуголодного существования.
Живопись Милле чем-то напоминала Домье собственные работы, хотя посторонний наблюдатель едва ли отыскал бы какое-нибудь сходство между такими разными художниками. Как и Домье, Милле писал очень маленькие картины, но фигуры людей в них казались величественными — в них была та же спокойная сила, что и в лучших героях Домье. Но свои картины Милле всегда заканчивал с величайшей тщательностью и тонко чувствовал, где следует остановиться, — способность, которой Домье от души завидовал.
Домье трогало отношение Милле к природе, совсем иное, чем у других художников. Милле любовно брал в большие ладони землю и растирал ее пальцами, как настоящий крестьянин