Домье — страница 41 из 47

сроднился с ней за тридцать лет журнальной работы.

«…Монмартр торжествует наконец! — писал Руссо. — Ну, и рады же мы, скажу я Вам Мы знаем от Сансье, что «Шаривари» вновь пригласила Вас, и чертовски хорошо сделала.

Обнимите мадам Домье за нас.

Жму руку Теодор Руссо».

Вскоре была устроена торжественная пирушка, а еще через несколько дней к Домье уже стучался посыльный из «Шаривари» с мешком литографских камней за плечами.

Вскоре в «Шаривари» была опубликована заметка о возвращении Домье. Газета осветила дело так, как будто Домье не ушел из газеты, а перестал рисовать по собственному желанию:

«Мы с удовлетворением сообщаем… что наш старый сотрудник Домье, оставивший на три года литографию, чтобы заняться исключительно живописью, решил вновь взяться за карандаш..»

Домье уже не захотел уезжать с Монмартра. Он твердо решил брать как можно меньше заказов и не собирался платить за дорогую квартиру. К тому же на бульваре Клиши его не беспокоили докучливые посетители — сейчас он уже уставал от гостей. Даже с друзьями он предпочитал встречаться только в дни отдыха.

За годы, проведенные на Монмартре в одиночестве и нужде, Домье отошел от художественной жизни столицы и теперь с новым интересом присматривался к ней. Новые имена владели вниманием парижских зрителей. Критика возмущалась холстами Эдуарда Манэ. Минувшей весной тридцать его картин было выставлено в магазине Луи Мартине, там, где несколько лет назад побывала «Прачка» Домье. Художественные журналы захлебывались от негодования: «Пестрятина, смесь красного, синего, желтого и черного, не цвет, а карикатура на цвет». Домье слишком хорошо знал цену такой критике, чтобы ей верить. Картины Манэ его заинтересовали. Художник хотел просто и по-своему увидеть сегодняшний мир. Цвет в его вещах поражал благородной сдержанностью и точным чувством колорита. О Манэ Домье много слышал от Бодлера. Несколько раз он и сам встречался с Манэ. Молодой человек производил отличное впечатление: невысокий, изящный, с чуть рыжеватой, тщательно подстриженной бородой, очень корректный, он никак не походил на бунтаря. Он им и не был. Домье знал, как часто искренность художника принимается за опасное оригинальничанье.

Той же весной открылся «салон отверженных» — выставка картин, не принятых жюри официального салона. Среди них были картины Манэ, Курбе и художников, чьи имена еще никто не знал: Писсаро, Йонкинда, Сезанна. Критика обливала их грязью, буржуазная публика приходила в салон посмеяться. Непривычная живопись, новый взгляд на мир, желание освободиться от традиционных приемов вызывали негодование, насмешки.

Для Домье, более чем для кого бы то ни было, не оставалось сомнений в том, что современный мир требует нового художественного языка. К тому же эти молодые художники вовсе не собирались отказываться от изучения традиций, они просто не хотели их повторять.

Домье по-прежнему навещал Коро — время словно проходило мимо этого человека. Он проводил за мольбертом целые дни, бродил по лесу на рассвете. У него появились ученицы: две юные девушки — сестры Моризо. Одна из них — Берта, пылко влюбленная в живопись учителя, писала удивительно свежо и светло. Коро, угадывая в ней незаурядный талант, предостерегал ее от подражания и часто повторял: «Надо работать с твердостью и упорством, не думая слишком много о папаше Коро. Природа сама по себе лучший советчик».

С сестрами Моризо Домье познакомился летом. Он снял на несколько месяцев домик в Вальмондуа, близ Понтуаза. Сестры работали совсем рядом, на берегах Уазы. Домье представили девушкам-художницам, они поздоровались с ним с почтительным удивлением, и Домье почувствовал, что для них он — представитель уходящей эпохи, нечто вроде хорошо сохранившегося музейного экспоната.

Приезжая в Барбизон, Домье и там встречал молодых художников, по обычаю старшего поколения приезжавших работать в леса Фонтенбло. Диаз рассказывал Домье о встрече с одним «чертовски талантливым малым», писавшим этюд в окрестностях Бар-бизона:

— Я увидал парня в такой блузе, какую носят живописцы по фарфору, а, как ты знаешь, я эту одежду не могу видеть равнодушно — когда-то я сам носил такую же. Вокруг собрались какие-то полупьяные проходимцы и издеваются над беднягой, красным, как краплак у него на палитре. Я схватил свою палку, поспешил на помощь собрату и разогнал бездельников.

Домье улыбнулся, представив себе живописную картину: Диаз с костылем, на деревянной ноге сражается с бродягами в лесу.

— Не смейся, — сказал Диаз, — это была великая баталия, и я одержал победу, как Сид над маврами, — враги бежали в панике. И знаешь, этот юнец отменно работает, только пишет черно. Надо будет ссудить ему красок — у него в ящике старые засохшие тюбики.

Домье знал о необыкновенной доброте своего шумного и грубоватого на вид друга и понял, что молодой художник получил щедрого покровителя.

— А как его фамилия, твоего нового подопечного? — спросил Домье.

— Не помню точно, — отвечал Диаз, — кажется, Ренуар…

Итак, появляется новое поколение, со своими спорами, надеждами и поисками. Неужели пришло время причислить себя к старикам? Ведь только теперь Домье начинал постигать «лицо времени». Сдаваться нельзя, слишком много еще осталось сделать.

Глава XVIIВАЛЬМОНДУА

Кому не случается впасть в уныние? Кругом столько печального. Привал еще далек, — когда еще наши усилия дадут плоды!

Гюго


«1 октября 1865 года нижеподписавшиеся месье Никола Геде, каменщик, имеющий жительство в Вальмондуа (департамент Сены и Уазы), с одной стороны, и месье О. Домье, художник, проживающий в Орживо, коммуна Жуй ле Контр, с другой стороны условились совместно в нижеследующем:

что сьёр Геде…»

Домье невнимательно слушал нотариуса, текст арендного договора был хорошо ему известен. После долгих колебаний он решил перебраться из Парижа в Вальмондуа и за двести пятьдесят франков в год арендовал домик неподалеку от берега Уазы.

Нотариус продолжал чтение:

— «…Нижний этаж, состоящий из столовой с чуланом сбоку, второй этаж, состоящий из одной комнаты, и чердак наверху, крытый черепицей… Сад в семь, шестьдесят пять сотых ара…»

Домье давно томился в Париже — здоровье начинало сдавать, очень уставали глаза, временами мучили приступы астмы. Казалось, здесь, на зеленых берегах Уазы, он помолодеет и отдохнет. Места эти Домье давно знал и любил. Он ездил в Вальмондуа к Жоффруа Дешому, обычно проводившему здесь летние месяцы. Здесь же писал свои пейзажи Добиньи. Домье часто замечал, что смотрит на окрестности через призму пейзажей друга — они помогали ему почувствовать тонкую прелесть красок неба и воды, тяжелых синеватых облаков…

Наконец утомительная процедура окончилась. Домье подписал договор, обменялся рукопожатием с Геде и вручил ему арендную плату за год вперед.

Денежные дела Домье слегка улучшились, и двести пятьдесят франков не были для него убийственным расходом. Он делал для «Шаривари» по восемь-десять литографий в месяц, кое-что из акварелей у него покупали. Он уже не чувствовал себя нищим. Но работать приходилось очень много, его надежды отказываться от лишних заказов остались неосуществленными: после лет бедности накопилось столько долгов, что Домье снова «тащил тачку», лишая себя возможности писать.

Он вошел в домик, который мог называть почти своим, — маленькое белое строение, выходящее на неширокую деревенскую улицу. Сзади запущенный сад. Хозяин обещал построить в нем мастерскую, «сооружение в восемь метров в ширину, шесть метров в длину и четыре метра в высоту», как было сказано в договоре.

Вот оно, убежище его старости. Вряд ли ему уже придется менять квартиру.

Домье далеко не был убежден, что долги помогли ему стать великим человеком. Нельзя сказать, чтобы он тосковал по славе, но оставаться единственным зрителем своих картин — сомнительное удовольствие. Правда, его ценит узкий круг знатоков. Писатель и критик Шанфлери собирался опубликовать книгой свои статьи об искусстве и попросил Бодлера написать стихотворную подпись к портрету Домье, который хотел напечатать в этом томе. И Бодлер прислал из Бельгии, где он сейчас жил, несколько четверостиший, последнюю дань восхищения талантом Домье:

Celui dont nous t’offrons l’image

Et dont l’art, subtil entre tous,

Nous enseigne à rire de nous,

Celui-là, lécteur, est un sage.

C’est un satirique, un moqueur;

Mais l’énergie avec laquelle

Il peint le mal et sa séquelle

Prouve la beauté de son coeur.

Son rire n’est pas la grimace

De Melmoth ou de Méphisto

Sous la torche de I'Alecto

Qui les brûle, mais qui nous glace.

Leur rire, hélas! de la gaîté

N’est que la douloureuse charge;

Le sien rayonne, franc et large.

Comme un signe de sa bonté! [17]

Бодлер оставался верным поклонником Домье и, даже живя в Бельгии, не уставал рассказывать о замечательном даровании французского художника.

Розовые, золотистые и почти черные листья беззвучно падали на сухую землю. Красноватое осеннее солнце легко согревало лицо и руки. Дым от трубки поднимался прямо вверх — день был безветренный и тихий. Смена времен года ощущалась здесь острее и тоньше, чем в городе, и приносила постоянную радость. Домье сидел на скамейке в саду, полуприкрыв глаза, своей круглой бородкой и прокуренной трубкой слегка напоминая старого шкипера. Скоро он перевезет сюда свои холсты и мольберты и заживет безмятежной деревенской жизнью. Может быть, здесь, вдали от суеты большого города, он сумеет воплотить замыслы, переполняющие его воображение. Надо торопиться. Времени осталось не слишком много.

Надежды на уединение в мирной тиши деревенского домика, конечно, не оправдались. Он продолжал ездить к друзьям в Барбизон, к Коро — в Билль д’Авре и, разумеется, в Париж. Он даже сохранил за собою квартиру на бульваре Клиши — это было дешевле, чем каждый раз останавливаться в гостинице. У него были дела в «Шаривари», и время от времени он появлялся на улице Круассан. В «Отеле Кольбер» его встречали как последнего представителя старой гвардии сороковых годов. Мало кто из его современников и друзей остался в живых. Не было больше Филипона, Гранвиля, Травьеса.