Николай Николаевич ЛяшкоДоменная печь
I. У РЕЧКИ
...На фронте я от рабочего батальона слепцом ходил. Должность такая была у меня. И попал я на эту должность, можно сказать, ни с того, ни с сего. Прижали мы в степном месте белогвардейский полк, стали одолевать его, а к нему подошли подкрепления, артиллерия, и пришлось нам отступать. Белые — за нами да в обход, мы — в степь. Покружили немного, замели следы, перешли речку и стали на ночевку. Пока налаживали разведку да ставили дозоры, вечер наступил. Я под деревцо, устроился там и заснул, как мертвый, — в полночь еле растолкали.
— Вставай, — говорят, — товарищ Коротков: твоя очередь в дозор итти.
Глянул я — ночь, что день: пиши, читай, — все видно. Повели меня к речке.
— Не шуми, — шепчут, — на ту сторону белые пришли.
Стал я в тень и ну хлебом сон отгонять. Ем потихоньку, чтоб за ушами не хрустело, гляжу и слушаю. Сначала тихо было, потом дунул ветер и давай качать да раскачивать деревья. Роща редкая, молодая, ветки шатаются, а из них, как из решета, сеется на меня свет луны. Я так пригнусь, эдак выгнусь, а он все сеется и сеется, будто указать меня хочет. Стал я тень погуще искать и придвинулся к самой воде, под ольху.
Берег бугорочком, речка маленькая, сажени в три. За речкой кусты, низинка. Дождик стал срываться. Пошуршал, покрапал немного — и ша. И ветер затих. Запахло вербой, мятой, и пошли у меня в голове мысли, как мы завтра соединимся со своими, как с двух сторон ударим белых, как они побегут. Перед глазами поплыли родные места, завод, а по мне, из самой воды, шепотком как полоснет:
— Товарищ!
Ну самый заправский человеческий шопот, а меня так и подкинуло, вроде над ухом револьвер разрядили. Выругал я себя за пугливость: подтянулся — и ни гу-гу! Подождал немного, из воды опять:
— Слышь, товарищ...
Я глазами и ушами работаю, из кожи лезу — ничего понять не могу. Прошло с минуту, а голос опять:
— Может, думаешь, с тобой водяной говорит? Дрожи, сейчас из воды полезу на тебя...
Тут не выдержал я.
— Сунься! — шепчу.
В воде хмыкнуло.
— Я тебя давно вижу, — шепчет, — а ты меня не видишь...
Задергалось у меня сердце.
— Да ты кто? — спрашиваю.
— А я, — отзывается, — белый, контра, значит, по-твоему. Не бойсь, я покажусь...
Шушукнуло, и увидел я за речкой, в кусте, человека.
— Вот он я, — шепчет, — гляди.
Стоит, кивает, а какой, не разберешь: тень от козырька лицо застит.
— Видишь? — спрашивает.
— Не слепой, — отвечаю, — только чего ты через речку в разговор со мною пустился? Глаза отводишь?
— Да не, — отзывается, — уж больно чудно: ты там, а я тут, стоим зверьем и глядим...
— А тебе, — спрашиваю, — в таком месте ангелом хочется стоять?
Пошептались мы, узнал я, что он строгальщик, узнал, на каких заводах приходилось ему работать, и все такое... А как сказал я, что буду из слесарей, он даже языком щелкнул:
— Ов-ва, — шепчет, — мы с тобой, выходит, из одного союза, металлисты...
— Иди ты, — говорю, — в союз к чорту: сидишь у врага, а лезешь со мной в один союз.
Он притянул к себе ветку, помял ее, послушал меня и шепчет:
— Может, и правильно ты говоришь, только вы сами виноваты, что я не с вами: крику да звону у вас целые вагоны, а каша не варится что-то...
— А-а, — говорю, — тебе каши захотелось? Ее варить еще надо, да не на чем-нибудь, а на нашей шкуре. Наша каша — варево трудное...
Послушал он меня и спрашивает:
— Слышь, а глубоко тут?
— Ах ты, балаболка, — говорю, — с этого и начинал бы, чем языком вертеть. Мелко, переходи...
Махнул он мне рукой и пропал.
Я за ольху, переменил место и пригнулся. Слышу — сапоги хрустят: разувается, не обманывает, значит. Я жду, радуюсь. Зашуршал он кустом, вышел к воде, насадил на винтовку штаны с сапогами и, чтоб не булькало под ним, крадется. Я к берегу.
— Клади, — шепчу, — винтовку, давай руку...
Чмокнула под ним грязь, и вот он, рядом со мною.
— Здорово, — говорит, — кашевар...
Лицо у него совсем наше, заводское, казалось даже, будто я видел его где-то. Отошли мы от берега, сел он обуваться. Хомутает на ноги портянки, шепчет, как на дежурство заступил, как меня увидал. Я дакаю, а самому беспокойно.
— Ты вот что, — говорю, — хоть и сбросил ты с себя паучьи тенета, а мне все-таки надо обезоружить тебя и вообще... по дисциплине...
— Да боже мой, — вскакивает он, — обыскивай и веди, мне твоим пару слов поскорее надо сказать. Мочи моей не стало у белых...
Тронулись мы, слышим — на той стороне в кустах шуршит что-то. Мы пригнулись к земле. Приглядываемся — идут двое: один с винтовкой, другой в погонах, при сабле. Вошли в куст, где строгальщик сидел, и зовут его:
— Савельев, Савельев!.. Ушел. Ах ты, стервец!..
Я усмехаюсь, а строгальщик к винтовке тянется. Я его по руке: ша, мол, ша, будь ты неладен! Покорился он и дрожит. На той стороне поругались и ушли, а строгальщик чуть не задыхается.
— Это ж, — шепчет, — самая гадина был, тот, что без винтовки. Надо было застрелить его...
— Успеешь, — говорю, — идем...
Все будто хорошо, а меня тревога одолевает. «А что как подвох тут?» — думаю. Иду, губы кусаю: с поста ушел, а белые, может, этого только и ждали. Ухом от речки не отрываюсь, из терпенья выхожу. Отстал шага на два и говорю:
— Беги скорей...
Строгальщик испугался.
— Да ты чего это? — оборачивается.
— Ничего, — говорю, — но беги, если у тебя совесть чистая...
Должно, почуял он, что я в тревоге, — побежал. Сдал я его своим, объяснил все и — назад. Только стал на свое место в тень, слышу — по нашему берегу идут. «Неужто белые перебрались?» — дергаюсь и беру винтовку наизготовку. Пригляделся — наши.
— Беги, — говорят, — скорее назад, ты очень нужен...
Прибегаю, ведут меня к командиру, к комиссару.
— Хорошо сделал, — говорят, — что с Савельевым стакался. Будет у нас знаменитое дело, только ты должен помочь. Согласен?
— Почему не так, — отвечаю, — если сумею.
Усмехнулись они и дают мне дело.
— Места здешние, — говорят, — ты знаешь и на станции нашего человека знаешь. Иди к нему, перекинь через него нашему штабу записку и попутно узнай, что на станции делается... Только скорее надо шевелиться...
Дали мне мужицкую рубаху с застежкой вместо пуговицы, широченные штаны и соломенную шляпу. При луне бритвой и ножницами отделали меня под мужика. Под стельки в опорки денег царских заделали, в пояс зашили записку на коленкоре и дали паспорт.
— Теперь, — говорят, — ты не металлист Василий Коротков, а Лука Худолей из Канева. Валяй, иди...
II. В СЛЕПЫХ
К станции выбрался я на зорьке. С непривычки страшновато, но иду, в дугу перед офицерьем гнусь. Один цыкнул на меня.
— Ты чего тут? — спрашивает.
Я ему поклончик отвесил, паном начальником назвал и завел канитель о машинисте: хлеб, мол, взял у меня, а денег не отдал...
Сошло. Пощупал я глазом, какие составы на станции, сколько их, с чем они, где что стоит, свернул в сторону и подаюсь к нашему человеку. Нашим человеком на станции был калека — на заводе правую руку отрезало ему. Вел он хозяйствишко завалящее и приносил нам пользу. Теперь его в живых нету, — пусть ему пухом будет земля, — попался, расстреляли его.
Вхожу к нему, говорю пароль, объясняю, в пояс за запиской лезу, а он останавливает меня.
— Не трудись, — говорит, — братишка, не могу я из-за других серьезных дел отлучаться со станции...
— Как же так? — удивляюсь. — Значит, нашему делу табак?
— Совсем, — смеется, — не табак, а сахар, если у тебя не кочан на плечах. Пойдешь сам, а чтоб у тебя не заело где, пойдешь понарошку слепым. Твоим я знать дам и поводыря тебе дам. Думай скорее...
— А чего тут думать? — соглашаюсь я.
Вынул он кисет, черкнул на цыгарочной бумаге два слова, шляпу, одежду переменил мне и зовет со двора бабу.
— Вот, — говорит ей, — веди задами нарочно слепого к Федосу, да ворон не лови...
Баба худущая — одни глаза.
— Клади мне на плечо руку, — говорит и ведет за дверь.
Из сеней шарит одним глазом по двору, другим по улице, через огород выводит меня на вытоптанное поле, а с поля в ярок. И все молча. Я ей слово, другое, а она знай ногами топочет и ни-ни-ни, вроде губы тремя замками заперты. Понравилось мне это.
— Правильно, — говорю, — так и надо...
Молчит. Выбрались мы из ярка к мазанкам, подвела она меня к сараюшке и указывает на горбатого парня:
— Вот он, Федос, — говорит.
Федос зубья в грабли вколачивает и не глядит на меня. Я сажусь рядом с ним, — он опять без внимания. Оглянулся я, достал цыгарочную бумажку со словами безрукого и подаю:
— Закури-ка вот, для верности...
Глянул Федос на бумажку, взял ее и поднимает голову. Глазища громадные, навыкат и, как гвозди, прямо под лоб забираются. Поглядел и открывает рот:
— Чего надо?
Голос скрипучий и, похоже, злой. Стал я ему шепотком про дело говорить. Он сопит, в бумажку безрукого из кармана махорки нацарапывает и морщит лоб. Пахнул дымом.
— Я из котельщиков и глухой, объясняй вот сюда, — говорит и поворачивает ко мне ухо.
Слушает и ухом будто разглядывает меня. Вник в мои слова и встает:
— Добре, клади на меня руку.
Ввел меня в мазанку, посадил, осмотрел всего и говорит:
— Ты для слепца подходящий, только у слепцов глаза не волосатые. Зажмурься!
Цыгаркой опалил мне ресницы, достал из печки золы и сажи, велел намочить их, размазать по лицу и хорошенько вытереться... Опять осмотрел меня и сбрасывает с печки полотняную сумку, бурую свитку и суконную шляпу.
— Это добро, — объясняет, — моего покойного батька. Он был слепой, и я его в молодые годы по селам водил. А это его инструмент...
Снял с колышка слепцовскую лиру и подает мне.
— Учиться тебе придется на ней...