ь такие добряки: любят чужую беду разворошить и вроде б погреться возле нее...
XVII. ПРАЗДНИК
Просушили мы к осени нутро отремонтированной домны, стали загружать ее. Вагон за вагоном идет в нее, а она, прожора, шамкнет — и давай еще, еще. Весело и беспокойно было. Ни в чох, ни в мох не верю я, а перед пуском домны вроде суеверный стал. Ржавчины с машин мы сняли уйму, машинистов старых нет. Зачищаем, суетимся, а я про себя каркаю: «Ох, не случилось бы чего! Ладно ли все обойдется?» Извелся и говорю:
— Боюсь я, ребята, чего-то. Давайте еще раз пробовать машины.
А страх — он, как заразная болезнь: от одного к другому перекидывается. Ничего опасного нет, а сердце на место не поставишь. Поспорили мы немного и давай налаживать пробу. Разогрели воздуходувку, пустили, — работает любо-дорого. Стыдим себя: себе, мол, своим рукам не верим. Успокоились, а в машине — трах! — и заело. Остановили ее, стали осматривать — валик на канавке ржавчина подгрызла, он и сломался...
Кинулись разбирать машину. Круглые сутки без передышки старались. Как назло валик точить дали плохому токарю: он долго возился с ним, а под конец испортил. К вечеру в домну огонь надо запускать, а машина в развороте.
Ребята ко мне.
— Иди, — говорят, — сам точи, а то сраму не оберемся. Ведь на пуск домны крестьяне, разные представители явятся...
Работать на токарном станке мне давно не приходилось, голова гудит, глаза запорошены, резцы паршивые. Измучился я, но выточил.
Собрали мы машину и шатаемся. Глаза не глядят, к земле тянет. Только водой и взбадривали себя. Приступили ко второй пробе, а к нам депутация.
— От имени собравшихся поздравляем, — и прочее и прочее.
Инженер взбеленился.
— Убирайтесь, — кричит, — отсюда с глупостями! Только мешаете!
Депутация с разными словами к нему, а он руки к ушам.
— Слушать, — кричит, — не хочу! Не до вас! Уходите!
Депутация бочком, бочком да в сторонку, а уходить не уходит. Подождала, пока мы оглядывали все, и опять:
— Ну, товарищи, пора итти!..
Инженер побелел и спрашивает:
— А куда, собственно, итти?
— На торжество, — говорят, — в клуб.
Покачал он головою.
— Чудаки, — и говорит нам: — Идите, а я потом, да я и не нужен там...
— Как не нужны? — удивляются депутаты. — Очень нужны. Даже голосование такое было.
У инженера глаза круглыми стали.
— Какое голосование?
— Там, — говорят, — узнаете, идемте...
Осмотрели мы еще раз машины и выходим. Наружи ветер, солнце, а мы так устали, что земля из-под ног уползает. На улице толпа на ворота пялит глаза. Глянули мы — на воротах флаги, зелень, портрет Ильича в венке, а на красном полотнище написано:
Победа труда неизбежна,
Кто скажет иное, — солжет.
Сразу я не понял этих слов, а потом будто ветром под рубаху дунуло. «Вот это, — думаю, — правильно сказано». Встретили нас у клуба, захлопали, закричали.
— Уррра-а-а!
Сквозь толпу мы, кажется, и не пробирались, — хлопками, криками перекинуло нас в помещение, на сцену, под портреты и венки.
Здесь я совсем ослабел. В голове дым, руки-ноги гудут, веки слипаются. Слышу — мы не кто-нибудь, а герои! Десятеро нас, одиннадцатый инженер. По бокам три бородатых мужика сидят и человека четыре приезжих. У одного руки нет. Ему первому дали слово. Поздравил он нас и заговорил о белых, об Антанте, о Москве. У меня в глазах потемнело, и я заклевал носом…
Встрепенулся, гляжу — другой приезжий речь говорит. Представительный такой, улыбается, — рад, значит, — и будто вытягивает из себя слова: скажет — и помычит, скажет — и помолчит. Всю душу вымотал, а сказал то, что мы и без него знали: надо, мол, товарищи, промышленность возрождать... Следующим мужик с речью вышел. Борода трясется, язык во рту дилин-дилин, на лбу пот, а что к чему, — ни один нарком не поймет.
За мужиком наш завкомщик поднялся и начал говорить о героях труда, о нас, значит, грешных. Трах! — вцепился в меня в первого и давай вертеть: и кто я, и какой я, и что делал, и как делал. И все рукой на меня показывает: вот, мол, он сидит, золото чугунное. А я слушаю и сижу мореной курицей. Кончил он, все стали хлопать. Сзади толкают меня: что ж ты? — говорят, — вставай, мол. Встал я, а меня сзади хвать под руки да на край сцены, да за борт, в зал то есть, — бултых!
Оттуда подхватили меня на руки и давай качать. Качают, смеются, кричат, а остальные хлопают. Вытрясли из меня последние силы — и ставят на сцену. Доковылял я до стула, сел мешком и крышка! Креплюсь, хлопаю Крохмалю, Сердюку, а руки чужие. Тер глаза, тужился, тужился и заснул. Сколько спал я, не знаю. Слышу, кто-то под ребро толкает. Очнулся, гляжу — с края сцены наш инженер говорит. Я руки к глазам: не сон ли, мол? Нет, живой инженер. Ногу отставил и расхваливает надпись на воротах.
— Она, — говорит, — оформила мои настроения...
— Ага, — шепчет мне Чугаев, — это я такую надпись в книжках раскопал. Отливай мне пуда в два медаль.
— Молчи, — говорю, — дай послушать.
Инженер начал исповедываться.
— Мне, — говорит, — и стыдно, но сознаюсь: я впервые по-настоящему называю вас товарищами...
«Вот счастье-то», — думаю.
— Вы, — говорит, — делали зажигалки, вы ощипывали завод, вы...
И для верности загибает пальцы: вот, мол, глядите, я все помню, я с фактами. Перебрал все наши грехи, усмехнулся и давай золотить нас: все, дескать, трудом своим покрыли вы и даже меня, его то есть, неверу этакую, вывели в герои. И залился, залился: о порыве, о машинах, о железе, о дисциплине. И так складно, ну, прямо, будто стих читает...
Поначалу у меня уши вяли. «Вот, — думаю, — разошелся-то». А под конец слова его начали задевать меня. Отогнал я дрему, слушаю, а в груди припекает. Комсомольцы, жена, дети вспомнились. Разные мысли замелькали, слова на язык стали наворачиваться. Распалился я и мигаю председателю: запиши, мол, и меня. Черкнул он по бумажке карандашом и, чуть в зале отхлопали инженеру, вызывает меня. Тут только вспомнил я, что на собраниях не умею говорить, а отказываться от слова уже поздно и стыдно. Раскрываю рот, а в мозгу все жиже киселя, с языка ерундистика какая-то течет. Спохватился я и говорю: хочется, мол, товарищи, о заводе сказать, о речи товарища инженера, о нашей жизни, а голова не работает, увольте, лучше я вам в субботу все подробно скажу...
В зале кричат:
— Правильно! Браво-о!
После меня Гущину дали слово.
— Грешны мы, — говорит он, — верно, кто этого не знает? А почему грешны? — вот главное. Товарищ инженер не сказал об этом. Мы рады, что он по-настоящему нашим товарищем стал, а только страдать ему за нас не следует. Все от наших рук. Они грешили, они и замаливают. Никакого тут чуда нет...
Договорить Гущин не успел: вышел управляющий да как гаркнет:
— Домна задута!
В клубе сразу стало тесно. Все встали, запели «Вставай, проклятьем заклейменный» и двинулись. Мне ребята плечо отхлопали, и на завод я попал будто во сне. Гляжу — у всех головы кверху. Домна гудит, над нею дым, а на боку большущий красный флаг. Буквы белые и, как ледяшки, ныряют в него, — не прочитать. Поморгал я, глядь — голов через пять мужик через фурму глазом в домну уставился. Сердюк с вагонетки кричал о чем-то, только его никто не слушал, — каждый норовил к стеклышку прижаться и на огонь в домне глянуть. Сбоку ребята смеялись и кричали:
— Прикладывайся!
— Мощи всамделишные!
— Целительные!
— Огонь свежий, святой! Прямо с неба!
Больше, кажется, ничего и не было. Как попал я домой, как лег, — не помню.
XVIII. НЕЛАДНАЯ СУББОТА
После пуска домны мы лечили станки, машины, прессы. Во всех цехах стояла суета. И все мы были какими-то шальными и до всего, как мальчишки, жадными.
Заработал в кузнице первый большой паровой молот, — все побежали туда. Пустили отремонтированный поезд-рудовоз, — все высыпали провожать его, вернулся — встречать.
— Ну, как, — кричат, — не кашлял молодчик?
Машинист дал свисток, — вот, мол, как кашляет, — затыкай уши.
При выпуске из домны чугуна недели две все бегали к ней.
— Плавка! Плавка!
Сбежимся и ахаем, друг друга подталкиваем, будто впервые видим жидкий чугун. И к пущенному мартену бегали, и на пуск прокатных станов бегали. И почти все — старые и молодые — без разбора. Работаешь, а закричат о пуске чего-нибудь, ноги сами несут туда.
Все ты видел, все знаешь, а любопытно, как ржавое, мертвое начинает шевелиться из-под твоих рук. Весело было, а мне шею давило обещанное слово. Одну субботу я пропустил. Ребята торопят, а я зубами скриплю: и кто, мол, тебя, остолопа, за язык тянул?
Больше всего боялся я, что растеряюсь на собрании, и решил готовиться к речи на бумаге. А где готовиться? На заводе некогда, дома, чуть станешь писать, жена шарманку заведет:
— Во-о, опять новости — пишет...
Стал я втолковывать ей: пойми, мол, к чему готовлюсь. Куда там!
— В ораторы, — кричит, — лезешь, а живешь хуже паршивого чернорабочего. Глянь хотя бы на сторожа. Какое его дело? Не мастеровой даже. Дурак-дураком, ночью готовое стережет, а живет не чета нам. Две комнатки у него, как картиночки, кухня, дочки барышнями ходят, за одной чертежник, за другой бухгалтер увиваются. Огород, садочек, сливы, вишни, а яблоня какая! Яблок пудов восемь снял, а мы только и пробовали яблок, что в мамином садочке...
Этот мамин садочек — провались он! — покоя не давал мне. Стал я дома в молчанку играть. Жена долдонит, а я сижу, жду, пока выговорится она. Но разве дождешься? Ты с работы, голова у тебя тяжелая. Посидишь, обалдеешь — и в постель.
Извелся я и начал являться домой есть да спать. Прибегу, поем, с детьми пошушукаюсь, от слов жены отмахнусь — и в клуб. Там и к слову готовился. Сяду, где потише, и записываю. Потом выйду за завод и говорю, говорю, житье наше перетряхиваю и загодя радуюсь: все, мол, поймут меня, перестанут попрекать домашними склоками, зашевелятся, и начнем мы улаживать наш неладный быт...