Мне очень понравилось, как учитель утюжил редактора, канцелярщину, чернильных мух и прочее. Слушаю, радуюсь, а язык во рту шевелится: «Вот такого бы нам учителя». Отругал он редактора и хлопнул дверью. Я за ним.
Дал ему успокоиться и подхожу.
— Вы, кажется, учитель?
— Вам-то что? Убирайтесь к лешему.
— Мне, товарищ, — шучу, — не с руки к лешему, это не по моей части.
Он еще раз покосился на меня и спрашивает:
— В чем дело?
Я ему слово, другое, вошли мы в ограду сквера и сели против памятника Марксу на скамеечку. Я говорю ему о своем деле, он хмыкает, все еще злится и говорит:
— Веселенькое дельце высидели вы на заводе. Спихнем, мол, детей на дурашных учителек, жены в клуб зачастят, товарищами станут, заведется у нас новый быт и тра-та-та! Это хорошо выходит в мечтах, а в жизни из ста таких затей девяносто девять кончаются тем, что к рабочей детворе присасываются разные трещотки-паразиты и обжирают эту детвору, а в отчетах морочат всем головы: сделано, мол, то-то, обслужено столько-то и прочее. Для того, чтобы поставить хорошо воспитание детей, у вас пороху нехватит...
— Почему нехватит? — удивляюсь. — Мы целым кружком беремся, при заводе, под нашим приглядом. А за слова о паразитах и прочем спасибо, только мы сами с усами...
Притих он, послушал меня и подобрел.
— Знаете, — говорит, — это очень интересно, но давайте завтра поговорим. Я сейчас плохо соображаю... злой...
— Поневоле, — киваю, — разозлишься...
Зашли мы с ним в столовую, пообедали, придавили обед чаем и опять разговорились. Я ему рассказал все о заводе, о «Почине», о клубе, он мне выложил все о своих мытарствах, о школах... Слушаю его, сердце канарейкой в груди разливается: самый подходящий он для нас человек. Разошлись мы к вечеру, а утром опять вместе. Я к нему с шуточками, а он хмурый и идет напролом.
— Давайте, — говорит, — начистоту вести разговор.
— А как же иначе? — удивляюсь.
— Ого! — отмахивается. — Теперь очень часто бывает иначе. Дело вы затеяли любопытное. Если хотите, я поеду к вам на пробу. Предупреждаю: если увижу, что вы с детьми затеваете это не серьезно, сразу же удеру...
— Мы, — говорю, — несерьезные затеи любим так же, как собака палку.
— Вот и хорошо, — кивает, — но имейте в виду, что это не все: кроме помещения и пищи детям, я потребую от вас инструментов, материалов, приборов и кой-чего другого. Пойдете вы на это? Только не дымите мне в глаза...
Глядит на меня, за ус себя дергает, вроде я его обмануть хочу.
— Напрасно вы со мною так, — говорю. — Не к лицу нам в глаза людям дымить. Мы на все пойдем, все, что можно, сделаем, но нужда у нас страшная, имейте это в виду. Мы только-только на ноги становимся...
— Нужда, — перебивает меня учитель, — чепуха: самое страшное — тупость, глупость и разные трафаретики. Вот они-то и мешают нам нужду одолевать...
— Эх, — смеюсь, — вы нам по всем статьям в масть!
Сговорились мы, составили список, чего ребятам закупить надо; забегал я по лавкам, по складам. Перед самым отъездом приводит ко мне учитель свою помощницу.
— Вот, — говорит, — получайте еще одного детского мастера. Опытная и под вашу букву ять подходит.
Помощница маленькая, с лица совсем молода, глаза синие, как у детей, а на висках седина. Запаковали мы книги, игрушки, пособия — и на вокзал.
Приезжаем, а нас уже все ждет: сад за клубом вычищен; беседки и кухня готовы; песку и сена привезено; стульчиков, столиков, топчанов, кубиков, загогулин всяких для игры детям — горы. Учитель крякает, помощница глазами все синит, — довольны.
— Орудуйте! — говорю.
Мастерами оказались они знаменитыми. Сходили на завод, поглядели «Почин», раскопали где-то мебели, отбили у доктора фельдшерицу, со всеми перезнакомились, все вымеряли и сзывают родителей на собрание. И я пошел. Рассказал учитель, какой в доме порядок будет, и принялся за нас, за родителей: дежурить, мол, будете по очереди, к детям приходить будете раз в неделю, гостинцами детей не баловать, не ныть при них и помнить, что дети — это тоже товарищи, только маленькие...
— Вот еще новость, — загудели матери, — не успеешь родить его, а он уже товарищ тебе...
Учитель будто не слышит и уступает место помощнице. Та кивнула матерям, подхватила ихние слова и повернула их так, повернула этак, потом будто встряхнула и спрашивает:
— А чем же дети не товарищи?
Матери притихли и не оторвутся от нее. Мастачка! Сама будто и не говорит: все спрашивает, ответы на лету ловит, всякие резоны подводит под них и глазами все синит. Слушаешь — дух радуется...
Детворы в дом набралось много. Гущиха сторонкой привела пару своих и моих. Моя жена узнала об этом, с работы отпросилась, бежит в детский дом, а дежурная поворот у ворот ей делает:
— Сейчас нельзя, приходи в праздник...
Она в крик, — не помогает. Я рассказал учителям о своей домашности и дрожу. В воскресенье раньше всех иду к детскому дому, сажусь в сторонке и кусаю губы. Вижу — бежит жена... «Ну, держись, ребята», — думаю и хожу, хожу. В голове метелица. Сдается, жена уже кричит в детском доме, требует детей, уводит их. Глядь — выходит она, горбится, платок тискает к глазам.
«Ничего, ничего», — думаю.
Зашла она за угол, — я к учителям...
— Обошлось, — улыбаются. — Плакала, жаловалась на вас детям, но звать их домой не посмела: дети веселые были, и она, должно быть, побоялась, что они откажутся итти с нею...
Кликнули мне моих мальчишек. Вместе с ними прибежали гущинские, повисли на мне, смеются и лопочут, как синеглазая из бумаги дом клеила. Поглядел я на них, поговорил и, можно сказать, всей утробой вздохнул: «Ну, Коротков, — думаю, — радуйся, теперь ты при козырях, рак тебя за ногу...»
XXVI. ЗВЕЗДА
Эх, бывают деньки!.. Забывай — не забудешь, сажей замазывай — не замажешь, в сердце вошли!..
Отделали мы новый клуб, дали ему имя, пожелали комсомольцам удачи в старом клубе, вынесли знамена, музыкантов — вперед, выстроились — и марш!
Солнце светило уже наискось. По сторонам поселковое старичье и деревенские топчутся, шопотками перекидываются, шелухой подсолнухов губы обвешивают. Прошли мы в ограду нового клуба, приставили к его лбу лестницу и прибиваем наш герб и вывеску. Кресты снимать взялись подростки.
— Напрасно мы, — ворчит Гущин, — доверяем такое дело молодым. Хоть и люблю я их, а все-таки боязно. А вдруг погорячатся, Христофоров Колумбовичей начнут изображать из себя и такого наделают, что из затылков не выскребем. Глядите, сколько сероты сошлось. Чуда и нашего посрамления ждут...
Подумали мы — в самом деле, и шепчемся: надо, мол, увязаться с подростками. Пошептались, а меня сзади — дерг! Повернулся я — жена. Запыхалась, потная, на голове красный платок. «Ах ты, — думаю, — Перепетуя Кирбитьевна...» Берет она меня за рукав, ртом к уху тянется и шепчет.
— Не лезь, — говорит, — на церковь, туда кровельщиков и маляров надо посылать, а вы попадаете, хуже выйдет...
Шепчет тепло, хорошо так. Я гляжу на нее, а что сказать ей, не знаю. Крохмаль мигает мне, — ага, мол, не я тебе говорил? А что он говорил? Я не маленький, меня красным платком не собьешь.
— Не тревожься, — говорю жене, — мы в огне не сгорим и в воде не потонем...
Она кивает, улыбается. Я глазом отвечаю ей, — ладно, дескать, потом договорим. Пожал ей руку и к подросткам: мы, мол, с вами полезем. Ребята обиделись.
— Все опекаете нас, как детвору, — ворчат.
— Ну, ну, — осаживаем их. — Мы для пригляду лезем, а делать вы сами все будете...
Захватили снасти да через притвор на колокольню, оттуда по доскам тащим на церковь лестницу.
— Не смейте! — кричат нам из-за ограды.
— Или жизни не рады?
Привязали мы к верхушке лестницы держалки, занесли ее, — она в маковку церкви так и влипла.
— Ну, хлопцы, — говорю подросткам, — если какой из вас высоты боится, лучше не суйся: сверзишься, суеверия наплодишь, хуже будет...
Ихний коновод, Кузин, покраснел и не сдержался.
— Убирались бы вы, — говорит, — подале со своими страхами.
— Не сердись, Сеня, — говорю ему, — не мотивируй руганью. Дело ведь серьезное.
Фыркнул он и кивает подручному Мишке.
— Валяй.
Взял Мишка веревку и лезет вверх.
— Не смей! — кричат ему снизу.
— Вернись, комсомол несчастный!
— Миша, сыно-очек...
А Мишка все выше, выше. Вот уже руками коснулся маковки, а ему всё вопят:
— Не касайсь!
— Разразит!
Мишка привязал к маковке лестницу и дает знак:
— Готово!
Вскинули мы на плечи вторую лестницу да за купол с нею и ставим ее с другой стороны. Мишка привязал ее к своей лестнице. Кузин взял палки с рогульками, инструмент и тоже лезет. Молодцы ребята, все загодя обдумали. Стали они с двух сторон у самой маковки, зубилами отогнули на ней кромку, привязали к кресту веревку и ну выбивать его из гнезда. На улице ахают, кричат, а они бьют и бьют. Стронули с места крест, расшатали его, палками уперлись в крестовину и тужатся. Крест дрогнул, подался из гнезда и клонится, клонится.
— О-о, господи! — обмер кто-то в ограде.
Кузин и Мишка лавируют, спускают на палках крест, направляют его под лестницу и разматывают веревку.
— Принимай!
Подхватили мы крест, отвязали его, а к веревке привязали флаг. Эх, как взмыл он! Краше птицы! Поймал его Мишка и вставил на место креста. Полотнище флага распрямилось под ветром, хлопнуло и заиграло на солнце. Снизу взвились музыка, песни. Кузин пригнул к древку флага края маковки и спускается. Приняли мы одну лестницу. Мишка отвязал свою, подергал держалки — и лезет к нам. Внизу забормотали, заахали: вот, мол, сейчас бог покарает его. Даже нам дух захватило: а ну, как случится что? Подхватили мы Мишку и пошли дальше...
По балкам перебрались на колокола, через верхнее окно колокольни выставили наружу второй флаг и — назад. В ушах ветер, гомон, хлопки, а на улице тишина.