— Меньшуткин, это ты? — спрашиваю.
Обрадовался он.
— А-а! — кричит. — Коротков! Друг! Заходи сюда! Я скоро освобожусь.
Руку трясет, в палатку к себе заводит. Примостился я на ящике и слушаю, гляжу, а он разливается:
— А ну, подходи! Сахар медовый, изюм сахарный!
Торгуется, потихоньку хитрит, товар расхваливает, со мною словами перекидывается. Ну, прямо не узнать человека. Больше часу глядел я на него. Тут жена его пришла. Он фартук с себя, а меня за локоток.
— Идем, — шепчет, — пообедаем, самогоночки ради встречи пропустим.
Я ему на это ни да, ни нет, но удивляюсь:
— Чудно что-то мне.
— Чего чудно? — не понимает он.
— Да вот, — говорю, — отошел ты от слесарного дела и в чистые спекулянты выскочил...
Он мне на это шуточку загибает: еще в священном писании, дескать, сказано, что последние станут первыми, и прочее... А я все свое гну: не прикидывайся, мол, словами... Видит он, — шуточки мне не по зубам, и накидывается на меня:
— Ты, — говорит, — о моем слесарстве лучше помолчи. Где мне слесарить? Ведь завод мертвый. Или ты ничего не видишь?
— Как не вижу? — кричу.
— А так, — говорит, — не видишь — и все. Я на заводе был не слесарем, а лодырем и хуже...
— Как ты мог быть лодырем? — удивляюсь.
— А очень просто, — говорит, — у меня семья, а пропитать ее я не мог. Работал, а все голы, босы, от жениных попреков на мне не было живого места. Да и как ей не грызть меня? Я осаживал ее, а самому иной раз даже в глаза ей стыдно было глядеть. На словах я одно плел, а на деле с завода сковородки, противни таскал и посылал ее менять их на хлеб. Какая цена моему слову после этого? Жена разозлится иногда и крикнет: «Замолчи, вор несчастный!» Мне рот и замазан. И дети слышат это... Да тут лучше сквозь землю провалиться. А теперь мне хоть и стыдно, да не так. Съезжу за товаром, погорланю на базаре, — и сыты, никто меня кривдой не попрекает...
— Хозяйственным стал, — говорю, — надо всем металлистам в ряд с тобою за прилавки становиться...
— Зачем всем?
— А что? Не хуже тебя торговать будем, — смеюсь. — Уж если итти в рай, так всем союзом...
Слово за слово — повздорили мы, разошлись в разные стороны, и началось у меня в голове коловращение. Как же, мол, так? Как мог Меньшуткин забыть, кто он такой? Как дал он себя на мякине провести? Неужели он думал, что у нас все само переделается? Бегу, горячусь, а мысли врозь. Ну, где в самом деле Меньшуткину слесарством кусок хлеба зарабатывать?
Очутился я на выгоне, глянул, а завод — вот он, как на ладони. Дымок над ним вьется чуть-чуть. Знал я, что на нем из восьми тысяч рабочих только огрызки работают. Шевелилась только механическая мастерская, да и то больше по ремонту. До того доходило, что мужики к заводу с починками, как в деревенскую кузницу, приезжали.
Слышал я про это, не раз издали глядел на завод, а после разговора с Меньшуткиным будто ударило меня: стоит, мол, завод, расползаются наши силы, а без них все наши бани, сады, коммуны — пустая егозня и пыль. Без заводов, без машин, без железа нас за горло возьмут, а охотников на наше горло, на нашу спину хоть отбавляй...
Стою и ругаю себя: самое, дескать, главное проворонил в своем коммунальном отделе, в белиберде увяз...
Слышу — сзади кашляет кто-то. Оборачиваюсь — стоит гражданин с палкой и стирает со лба пот. Околышек плисовый, а на околышке след от значка или от кокарды. Аккуратный такой, глядит ласково и будто глумится надо мною.
— Добрый вечер, товарищ Коротков!..
Я слова его пропускаю мимо уха. Он хмыкнул, повел глазами туда, куда я глядел, на завод то есть, и спрашивает:
— Любуетесь?..
И таким голосом спросил — лучше б палкой ударил меня.
— Любуюсь, — говорю, — а что?..
Он хмыкает и кусает меня за сердце:
— Скоро, говорят, завод совсем остановят...
— Не знаю, — говорю, — а зачем его останавливать?
— Да, видите ли, — тянет, — нет смысла держать людей без дела. Не по карману. А какая махина! Сколько людей питалось возле нее...
И вздохнул. Меня жаром так и обдало. Ноги сами понесли прочь. Прибежал я к себе в отдел, созвал своих помощничков, сдал им дела, забежал в партком, занял там велосипед — и айда. Лечу, а завод летит на меня. Небо над корпусами синее, чистое. Не трубы и домны вроде стоят, а какая-то зубчатая горка. Только орлов нехватает. Придержал я велосипед, слушаю. Ну, хоть бы звук какой. Тишина прямо за сердце берет...
IV. ЖЕЛЕЗО В БУРЬЯНЕ
Прошел я проходную будку, сдал сторожу велосипед, глянул на заводской двор, — батюшки мои! Кругом лебеда, бурьян, чертополох. У бывшего ларька потребиловки зреет полоска пшеницы. С краев бурьян палкой сбит, а дальше — выше пояса. К больнице, вдоль забора, картошка посажена, подсолнухи к небу тянутся.
Из бурьяна выглядывают валы, рельсы, колеса. Все травой затянуто и плесневеет. Огляделся я и думаю: «Вот оно как! А я садовые да огородные артели охаживаю, сбиваю ребят коммунную еду варить, навожу чистоту, цветами занялся...»
Механическая мастерская будто в ветошку закутана и хочет заснуть. Работают в ней больше те, кого домишко, огород или коза в поселке держат. Потомственных металлистов раз-два — и обчелся.
Слесари локомотив чинили. Человек двадцать из старого железа водосточные трубы гнули. На хороших самоточках точили всякую дрянь. Стружки везде слоем, как в коровнике солома. Окна выбиты. Ремней местами нет, все в пыли.
Хожу да насвистываю, чтоб не видно было, как у меня в груди кошки коготки вострят.
— Ахово у вас, — говорю слесарям.
— Да что ж поделаешь, — тянут, — время такое...
Главного никто будто и не замечает, — спрашивают о пустяках и все жалуются, жалуются. Совсем стало мне не по себе.
Вышел я из механической, иду к другим цехам. На воротах замки, а в окнах дыры — во-о! И видно, что через них лазали все, кому не лень. Схватился я руками за одну раму, вскочил на подоконник — и в цех. Ух! Идешь, а шаги тах-тах, будто сердце стучит после бега. Везде ржавчина, пыль. На солнцепеке кой-где уже бурьян зеленеет. Из самого железа, из обрезков, из лап станин тянется зелень, все хочет оплести, в самые зубья, в винты забраться. Вверху — фррр: голуби летают. На всем потеки ржавчины. Верстаки бурые, шершавые. Проведешь пальцем — прибитая дождем пыль расступается, как вата...
Страшней всего в котельной, в прокатной и в сталелитейной. Прессы, станы, печи, горны — все окоченело. Ну, хоть бы звук или шорох какой. Заденешь за что-нибудь, даже оторопь возьмет. Из-под ног бурая пыль, стук башмака от стана к стану летит: «У-у-у-у-у...»
В ссылке я был на болотах, где морошка растет. Подойдешь, бывало, к такому болоту, глянешь, — кажется, просто мшистая полянка. А ступишь на нее, под тобою запищит, ступишь еще — загудит: «гу-у-у». Земля будто плачет, что ты потревожил ее. Так и в пустых корпусах. Идешь, а на тебя все зарится и будто спрашивает: «Ну, долго так будет?»
А что ты скажешь тут? От тишины голову ломило. Подошел я к домнам и совсем очумел! Все птичьим пометом побелено. Из самых венцов прутики гнезд торчат, воронье гомозится. Мне даже руки свело. «Ах, ты, — думаю, — парша этакая». Насбирал я гаек, болтов и давай бросать в гнезда. Раз попал, два попал, — воронье закружилось, загалдело. А в заборах дыры, в дыры степь глядит. В степи — балки, хутора, села.
Ветер подул. Вместо дыма, глины, шлаку и горячего чугуна запахло бурьяном, чебрецом и гретой землей. Я этот запах с фронта запомнил. Лежишь, бывало, в цепи, сонный, голодный, а в нос запах земли шибает. Только поддайся ему, забудь, кто ты, зачем ты, нагни голову, засни — и не встанешь! Смерть, могила...
V. С ЧЕРВОТОЧИНОЙ
Оглядел я завод, прикинул в уме, что есть на нем, чего нету, выбрался на улицу, слышу — окликает кто-то. Оборачиваюсь — Гущин. До революции в одной бригаде работали мы с ним. Любому слесарю сорок очков вперед даст! Начитанный, разные вещи изобретал. Обнялись мы, поцеловались.
— Каким ветром занесло тебя? — спрашивает.
— Да вот, — говорю, — приехал на завод поглядеть.
— Ну, нагляделся? Доволен?
— Худо, — говорю, — у вас.
— На что уж лучше. Прямо не завод, а склеп, — говорит и смеется.
«Что его радует?» — удивляюсь я и хочу заглянуть ему в глаза.
— Ну, а ты как?
— Я! Я ничего, — отвечает.
— Как же так — ничего? Тихо, голо, босо, — говорю. — Ишь, в каких баретках щеголяешь!
Глянул он на свои башмаки и хмыкает:
— Дырявы, верно, но ты на чепуху не обращай внимания. Вся суть, брат, в том, кто как одиннадцатую заповедь блюдет, а заповедь эта, как тебе известно, гласит: «Не зевай». Пойдем ко мне для ясности.
— Идем, — говорю. — Ты мне о заводе все расскажешь.
— А чего о нем рассказывать? Это все равно, что воду толочь или пальцем дырку от съеденного бублика ловить...
Всю дорогу шуточками от разговора отделывался. Жил он на отлете, верстах в трех от поселка, на месте кирпичного завода. В гражданскую войну там сражения были, завод снарядами весь раскрошен. Щепа на топливо пошла, — остались глинища да обглоданные печи. Свой двор Гущин обнес валом из кирпичного лома. На кирпич земли насыпал, и на ней стеною разрослись бурьян и конопля.
Домишко с переходами, с пристроечками. Сарай на землянку похож. В загородке куры возятся, во дворе козиные орешки темнеют. Огород лучше иной выставки: грядки сделаны по ранжиру, ботва срезана, все подвязано. Картошка по какому-то японскому способу посажена, — с клубня будто меру дает. Домишко и пристроечки в зелени, в цветах.
Из дома вышла жена Гущина с малышом, два сына выбежали. Стал я здороваться с ними, — на руках у старшего сына мозоли.
— Да он у тебя на заводе работает, что ли? — спрашиваю.
Переглянулись они и смеются, а чему, не поймешь. Рожи веселые, хорошие. Видно, что глазами разговаривать между собою умеют, — живут, значит, дружно. Хлопнул меня Гущин по плечу и говорит: