Доменная печь — страница 8 из 19

— Разве не так? — удивляются. — Ну, вызволяйте, делайте, как надо, вам виднее...

Мы отговариваемся, — мы, мол, не ораторы, — а делать надо. Ребята толкают меня: начинай, мол, ты. Встал я — а какой я оратор? На десятом слове сбился — и назад. За мною Крохмаль выступил, нагремел, а толку опять никакого. И Сердюку не повезло Выручил было нас Гущин, да тут же и сел в лужу: пока говорил о ремонте, его слушали, а как начал призывать, — всем, мол, надо браться, нечего о своей шкуре думать, — его одернули.

— Не звони, — кричат, — зажигалочник несчастный!

— Ишь, святой выискался!

— Умылся бы раньше, чем учить!

Будь Гущин расторопным да имей совесть луженую, так это, конечно, чепуха, — можно всех перекричать и сухим из воды выйти. А Гущин вину свою сознавал, покраснел и сбился. И вышла из наших субботних бесед загогулина: ни в рот, ни в карман не лезет.

В следующую субботу было еще хуже. Мук мы приняли с этим горы и стали думать, как бы разговоры скачать с шеи. Выход нашел слесарь из нашей бригады, Чугаев.

Немолодой уже, старательный, скромница — косо и не глянет. Мы знали за ним только два грешка: ездил на курсы учиться и сбежал оттуда — один, а другой — уж очень любил стихи о заводе. Сдается, на все случаи нашей жизни знал стихи. Заговорим о заводе, он сейчас же заведет:

Полгода, скованный покоем

И холодом бетонных стен,

Молчал с глубокою тоскою

Над ржавчиной железных тел.

Выходило, будто стих о нашем заводе составлен. Только и разницы, что не полгода молчал он. Помянешь о каком-нибудь несчастье — опять стих. Мальчишка наш пробежит — стих. О машинах — стих, о плавке — стих.

Иные считали Чугаева чудным, но это чепуха. Осрамились мы однажды в клубе, он и говорит:

— Это, ребята, не так надо делать.

— А как?

— Давайте, — говорит, — всей бригадой соберемся на совет.

— Мало тебе собраний? — удивляются. — И так всегда в сборе.

— Это, — говорит, — не то: мне толком надо поговорить с вами.

— Ну, говори!

— Э, нет, — смеется, — на работе я не стану про это говорить.

— Про что про это?

— Соберетесь, вот и узнаете, — подзадоривает нас Чугаев.

Мы ворчим, а он все вокруг да около ходит и разжигает нас. Сегодня скажет слово, завтра намек кинет — и добился своего: взяло нас любопытство, собрались. Запер он дверь и огорошил нас.

— Надоели мне, — говорит, — ваши субботние волынки в клубе. Скоро люди ходить на них перестанут. Я надумал для вас вот какую штуку. Слушайте!

Вынул ворох листочков — и ну говорить по ним. И нас, и инженера, и наши разговоры, — все, словом, наши приключения описаны были на этих листочках, и не как-нибудь, а весело. Местами стихи вставлены, даже сон выдуман, как мы комиссию из центра ждем. А в конце смешные объявления составлены. Мы рты разинули: «Вот тебе, — думаем, — и тихоня!»

Дочитал Чугаев и спрашивает:

— Ну, как по-вашему?

— Хорошо, — говорим. — Давно бы тебе надо объявиться, раз ты умеешь это делать. Это лучше газеты. Читай за нас по субботам.

— Согласен, — говорит, — только вы будете помогать мне.

Разошлись мы и стали задорить всех: а какая, мол, штука в субботу в клубе будет, ахнете... А что и кто — молчим. В субботу Чугаев приоделся и выходит на сцену с листочками в руке. Глянули на него люди да в рукава «хо-хо-хо»: это, дескать, что еще за оратор выискался? Он будто не замечает ничего, голову набок да потихоньку начал, начал... Видим, люди улыбаются, иные рты раскрыли. Дальше — лучше, а как дошло дело до сна и объявлений, в зале хохот поднялся. Чугаеву пришлось повторить, его чуть не на руках носили.

Въедливым, дотошным оказался он... Вроде б и не глядит ни на что, а сам все строчит в свою книжечку. Иногда только намекнешь ему на что-нибудь, сразу и понять трудно, а он догадается. Дело свое делал он по кусочкам: напишет, повозится дома, перепишет, прочитает нам на работе, а в субботу при всем честном народе. Здорово получалось! Успевай только поворачиваться, — попадешь Чугаеву на зубок, не обрадуешься.

XII. КАНДАЛЬНИК

Втянулись мы в работу, глядим — приезжает из центра комиссия, а с нею новый управляющий, новые инженеры. Ну, пошли приветы да поклоны, а потом начались осмотры, акты, расспросы, анкеты и прочее. Без этого нельзя, а у нас в груди от досады хрустит: чего, мол, они хотят, пишут да записывают?

Больше всего мы приглядывались к новому управляющему. Он из себя низенький такой и, если правду сказать, неказистый. Кожаная куртка в трещинах, сапоги лет сто со щеткой не знались. Усы прямо будто из носа метелками растут. Ничего, словом, особенного, только глаза колючие, и мы прозвали их «шарошками».

Сразу он не понравился нам. Прилипчивый и все руками размахивает. Придет к тебе на работу и прицепится: это почему? это как? что к чему? Ответишь ему, а он руку кверху и опять:

— Нет, вы мне толком объясните...

Все стоит или лежит перед ним, а ему на словах подавай толк. В горячку даже злость брала, — так и пугнул бы его в дальние края. Ребята злились:

— Чего пристает? Тоже нашли мастака!

Кончила комиссия осмотр завода, и начались у нее заседания. Наша ячейка, инженер, завком, — все твердим одно: пускать завод! Все радуются, а меня страшок берет.

— А что, — говорю, — если комиссия пустит завод в застой? Иди потом, хлопочи опять...

Пошептались мы и предлагаем управляющему:

— Надо, мол, комиссии говорить о заводе при всех, а не тайно. Зачем в кабинетах мух морить?

Управляющий соглашается и, будто перед дракой, руки потирает.

— Ладно, — говорит.

Собрали нас — и ну глушить докладами. А доклад что? В нем, если умеючи докладывать, и чорт — коряга, и подошва — пряник. Все под гребенку подстрижено, а два или полтора — сразу не всегда поймешь. Так и тут. Самую суть разными словами притрусили, цифрой укатали, — и свету не видно. Вникнешь — все вроде сказано так, как надо, а тебя лихорадит что-то.

Пошептались мы опять и давай ворчать: похоже, мол, разговору у комиссии верст на сто хватит, и весь он из мудреных докладов. Мы, мол, по своей воле на пользу народу мозоли набивали, а наши труды, гляди, в сундук на дно затолкают...

Управляющий слова наши на ус наматывает, усмехается, а нас досада берет. «Какого шута, — думаем, — он веселится?» Прямо злились, а раз злишься, в разговор не лезь, — путного не скажешь. И молчать нельзя. Черкнут в самом деле пером по заводу — нельзя, мол, пускать его — и стоп. Во-всю затревожились мы. Нам слово, а мы в ответ десять: мы, мол, начистоту хотим, нечего глаза заграничными словами замазывать нам.

Видит управляющий, что горим мы, взял слово да как гаркнет:

— Не робей, товарищи! Будем работать! — и пошел громыхать.

Голос у него оказался совсем не по росту, — прямо труба. Тут мы по-настоящему разглядели его. Говорит, рукой размахивает, будто пальцами ловит слова, а слова короткие, занозистые.

«Ну, — думаем, — этот в отпуск не поедет, как прежний». Дослушали его и хлопаем, сияем. На другой же день появились объявления о пуске завода, и начали подваливать к нам ребята. Со всех концов шли. В картузах, в шлемах, в австрийках, в котах, в лаптях, на деревяжках. Шум, гвалт...

Три дня у клуба и завода митинг стоял. Потом материалы пришли, и люди облепили завод: на крышах — с кистями, с красками и кусками толя, у заборных щелей — с лесом, с пилами и топорами, на окнах — со стеклом и фанерой, в пробоинах от снарядов — с кирпичом, с известкой. Латали, замазывали. Земляной запах пошатнулся, и тишина попятилась в степь.

Управляющий завел себе молоток, зубило, метр, линейку и начал летать. Чуть что, сейчас же опробует, вымеряет и ну размахивать руками да кричать. Ходить он не умел — все бегом. На бегу слушал, говорил, подписывал, головоломки задавал, людей перемещал. С непривычки даже обидно. У тебя дело, а он летит ветром. Подойдешь, откроешь рот, а он уже в стороне. Ты за ним, а он что-нибудь вымеряет и ворчит:

— Ну, ну, я слышу, слышу...

Узнали мы, что он лет десять на каторге был. С семнадцатого года на воле, а след тюрьмы все виден на нем. Придешь к нему в контору, заговоришь, а он сорвется со стула — и пошел. Да быстро-быстро... Ты ему:

— Постойте, товарищ!

А он повернется у двери — и назад к тебе. У стола повернется — и опять к двери. Разов восемь пробежит так, сядет да к тебе, будто и не вставал:

— Я слушаю, товарищ...

Это в тюремной одиночке прилипло к нему. Когда рассказывают об этом, так смешно вроде, а как увидишь сам, в груди заскребет. Идет он, а спина горбится, рука тянется к поясу, вроде он по одиночке бегает и ремешок от кандалов придерживает.

Был такой случай. Бежал он мимо домны, а мы за работой песню про Байкал поем. Услыхал он — и к нам:

— Что у вас случилось?

— Ничего, — говорим, — а что?

Поглядел на нас, вздохнул и говорит:

— Фу, а я, признаться, испугался...

— Чего? — удивляемся.

— Да так, ничего, — говорит, — чепуха. Давайте продолжать песню... Ну...

И стал подпевать нам. Да как здорово! Допели мы, Гущин и спрашивает его:

— А вам в тюрьме за песни в карцере сидеть приходилось?

— Было, — говорит, — как же. Мы на каторге про баргузин пели от тоски да назло тюремщикам.

Вник я в эти слова — мне даже зыбко стало. Выходит, ему какая-то беда померещилась, когда он услыхал нашу песню. Здорово тут заглянули мы в него и полюбили его еще крепче...

XIII. БАБЬЯ БАНДУРА

Золотых гор мы не видели и во сне. У нас даже мыла вдоволь не было. На заводе чаще всего руки песком чистили, а мозоли на точиле стачивали. Вместо пряников жевали жмых. Картошка дороже апельсина была.

Насчет обуви, одежды и говорить нечего. Если по-чужому глядеть, так вроде и не жили мы, Лазаря тянули, а по правде если сказать, то жили здорово. В мозгах у всех зуд был. До дюжины кружков сколотили. Для больших собраний у меня язык не прилажен, а для кружков в самый раз. Окунусь в праздник в клуб — на весь день застрял там. Прибежишь вечером домой, ляжешь, — в голове от мыслей да разговоров звон идет.