Доминик — страница 22 из 43

Я обнаружил в себе такое отсутствие энергии и так презирал себя, что в тот день всерьез отчаялся в своей жизни. Мне представилось, что от нее не будет никакого прока, даже если б я занялся самою обычной работой. Никому она не была нужна, и я больше не дорожил ею. Под деревьями играли дети. Прошли счастливые пары, тесно прижавшись друг к другу. Я повернул прочь, чтобы не встречаться с ними, и ушел из сада, раздумывая, куда бы пойти, чтобы избавиться от одиночества. Домой я возвращался самыми глухими улицами. Там высились большие промышленные строения, запертые и грохочущие фабрики, над крышами которых дымились трубы, а за стенами бурлили котлы и скрежетали колеса. Это навело меня на мысль о той работе, которая непрерывно шла внутри меня самого и вот уже столько месяцев изнуряла меня; об этом внутреннем огне, неугасимом, пылающем непрерывно, но обреченном не найти того применения, которого ищет. Я смотрел на черные окна, на отсветы печей, прислушивался к лязгу машин.

«Что там производят? – спрашивал я себя. – Что из всего этого выйдет, что-то деревянное или металлическое, большое или маленькое, очень нужное или бесполезное?» И мысль, что эти вопросы приложимы и к работе моего ума, хоть и не усилила моего уныния, которое и без того дошло до предела, но подтвердила его обоснованность.

За эти месяцы я исписал стопы бумаги. Они горой высились у меня на письменном столе. Я никогда не смотрел на свои рукописи с особой гордостью; обычно я предпочитал не слишком в них вчитываться и жил со дня на день, питая сегодняшний иллюзиями вчерашнего. Наутро после моей прогулки я учинил над ними расправу. Я полистал наугад, почитал обрывки: от пресного запаха посредственности меня мутило. Я взял всю кипу и сунул в огонь. Спокойствие не изменило мне во время этого жертвоприношения, хотя при иных обстоятельствах мне, может быть, жаль было бы своих трудов. Как раз в это время пришел ответ от Мадлен. Письмо ее было таким, какого и следовало ожидать: дружеским, ласковым, чудесным, и все-таки сердцем я ощутил разочарование, чему сам удивился. Бумаги еще не сгорели, пламя освещало комнату, а я стоял, держа письмо Мадлен, как утопающий – обрывок каната, когда неожиданно вошел Оливье.

Он увидел кучу дымящегося пепла и понял: он бросил быстрый взгляд на письмо.

– В Ньевре все хорошо? – осведомился он холодно. Чтобы отвести всякое подозрение, я протянул письмо; он демонстративно не стал читать и, словно решив, что настало время образумить меня и взрезать поглубже незаживающую рану, чтобы основательно ее прочистить, сказал:

– Послушай, чего ты добился? Вот уже полгода ты проводишь ночи без сна, изнываешь, ведешь жизнь семинариста после пострижения, бенедиктинца, который с головой ушел в науку, чтобы укротить плоть; куда тебя это привело?

– Никуда, – отвечал я ему.

– Тем хуже, потому что всякое разочарование доказывает по крайней мере одно: что средства к достижению цели были избраны неверно. Ты вообразил, что в тех случаях, когда человек не доверяет самому себе, лучший советчик – одиночество. Что думаешь ты об этом теперь? Какой совет ты в нем почерпнул, какое полезное предостережение, какое правило поведения?

– Молчать, как прежде, – отвечал я в отчаянии.

– Когда вывод таков, мой тебе совет – сменить систему. Если ты рассчитываешь лишь на самого себя, если ты так самонадеян, что предполагаешь найти выход из положения, в котором падали духом самые сильные, и выстоять, не дрогнув, на такой круче, где теряло равновесие столько людей с умом и сердцем, – я снова повторю: тем хуже, потому что, на мой взгляд, ты в опасности, и, клянусь честью, я больше не смогу спать спокойно.

У меня нет ни самонадеянности, ни веры в себя, ты знаешь это не хуже меня самого. Ведь я не располагаю собой по собственной воле – мною распоряжается положение вещей, ты сам это сказал. Я не могу помешать тому, что есть, не могу предвидеть того, что должно произойти. Если при всей опасности я остаюсь на прежнем месте, то потому, что другого места для меня нет. Разлюбить Мадлен мне не под силу, любить ее по-иному мне не дано. Но я остаюсь на этой круче, мне нет дороги назад, и в тот день, когда голова у меня пойдет кругом, можешь оплакивать меня, потому что для меня это все равно что смерть.

– Смерть? О нет, – возразил Оливье, – просто падение с высоты. Как бы то ни было, все это очень прискорбно. И по моему разумению, ты заслуживаешь иной участи. Довольно того, что жизнь понемногу убивает нас изо дня в день, бога ради не будем помогать ей справиться побыстрее. Приготовься, прошу тебя, выслушать весьма горькие вещи, и раз уж Париж тебе так же страшен, как ложь, привыкай по крайней мере беседовать с глазу на глаз с истиной.

– Говори, – отвечал я, – говори. Все, что ты можешь сказать мне, я твердил себе сотни раз.

– Ошибаешься. Ручаюсь, ты никогда не пытался убедить себя с помощью следующих доводов: Мадлен счастлива, она замужем, ее ждут все законные семейные радости, не исключая ни единой, я хочу, чтобы так было, и надеюсь, что так будет. Стало быть, она может обойтись без тебя. Для тебя она всего лишь искренне преданный друг, ты для нее – всего лишь отличный товарищ, она пришла бы в отчаяние, если бы утратила твою дружбу, но ей не было бы прощения, если бы она приняла твою любовь. Так что соединяют вас всего лишь свободные узы дружбы; они полны очарования, пока свободны, но, превратившись в цепи, станут худшим бременем. Ты нужен ей ровно настолько, насколько потребна и важна дружба в этой жизни, ты не имеешь никакого права становиться для нее обузой. Я не говорю о моем свойственнике, поскольку он в этом случае мог бы встать на защиту своих супружеских прав тем известным способом и с теми доводами, какие в ходу у мужей, когда они беспокоятся за свою честь, что немаловажно, и за свое счастье, что куда существеннее. Это что касается госпожи де Ньевр. Что же касается тебя самого, то и тут все просто. По воле случая ты встретил Мадлен, по воле случая родился шестью-восемью годами позже, чем следовало; спору нет, для тебя это большое несчастье и, может статься, досадное невезение для нее. Явился другой, он стал ее мужем. Итак, господин де Ньевр завладел тем, что не принадлежало никому, а потому ты не протестовал, ведь ты наделен и здравым смыслом, не только пылким сердцем. Но если ты не можешь притязать на Мадлен как муж, можешь ли ты притязать каким-то иным образом? И тем не менее ты по-прежнему любишь ее. Ты не виноват, потому что такое чувство, как твое, нельзя счесть виной, но ты на неверном пути, потому что из тупика выхода нет. Но в жизни нет безвыходных тупиков, даже когда кажется, что все пути закрыты: все равно приходится выбираться волей-неволей, пусть даже не без потерь, – и ты выберешься и ничем не поплатишься, надеюсь, ни честью, ни жизнью. Еще два слова, и не сердись: Мадлен – не единственная женщина в этом мире, которая одарена добротой, красотою, чуткостью, способностью понимать и ценить тебя. Предположим, все сложилось не так, как сейчас, поставь на место Мадлен другую женщину, которую ты любил бы так же безраздельно, о которой так же сказал бы: «Она – и ни одна другая!» Стало быть, необходимо и безусловно лишь одно: потребность в любви и ее сила. Пусть тебя не заботит рассудочность моих построений, и не говори, что теории мои чудовищны. Ты любишь и должен любить, все прочее – вопрос удачи. Поверь, всякая женщина – разумеется, если она достойна тебя – вправе сказать тебе: «Истинный и единственный предмет ваших чувств – это я!»

– Значит, – воскликнул я, – нужно разлюбить?

– Напротив, нужно полюбить другую.

– Значит, нужно забыть ее?

– Отнюдь, нужно ее заменить.

– Никогда! – воскликнул я.

– Не говори «никогда», скажи «не теперь».

И с этими словами Оливье вышел.

Глаза мои были сухи, но жестокая боль щемила сердце. Я перечел письмо Мадлен; от него веяло умеренным и неопределенным теплом обычной дружбы, приводящим в отчаяние, когда хочешь большего. «Он нрав, тысячу раз прав», думал я, перебирая мысленно рассуждения Оливье, раздражавшие меня и в то же время неоспоримые, словно не подлежащий обжалованию приговор. И, отвергая его выводы со всей нетерпимостью страстно влюбленного, я твердил себе одну и ту же неопровержимую истину: «Для Мадлен я не существую, я только в тягость ей, в докуку, не нужен, даже опасен!»

Я бросил взгляд на опустевший письменный стол. В очаге горкой лежал черный пепел. Я чувствовал, что как бы уничтожил еще часть себя самого, и полнейший крах моих литературных попыток и надежд на счастье совсем придавил меня ощущением собственного ничтожества – ощущением, не сравнимым ни с каким другим.

– На что я годен? – воскликнул я.

И я закрыл лицо руками, и в пустоте, разверзшейся перед моим мысленным взором, жизнь моя казалась мне пропастью, непреодолимой, непроглядной, бездонной.

Вернувшись через час, Оливье застал меня в прежнем состоянии: неподвижным, вялым и подавленным. Мягким дружеским жестом он положил мне руку на плечо и проговорил:

– Хочешь, пойдем со мною в театр нынче вечером?

– Ты будешь один? – спросил я.

Он улыбнулся и ответил:

– Нет.

– Так, стало быть, ты во мне не нуждаешься, – сказал я и отвернулся.

– Как угодно, – проговорил он с некоторым нетерпением.

Затем, сразу спохватившись:

– Ты неразумен, несправедлив и дерзок, – произнес он, с нерешительным видом становясь передо мною. – Ты что же, полагаешь, я собираюсь расставить тебе ловушку? Славное ты мне приписываешь ремесло! Нет, милый мой, я не собираюсь подвергать тебя и самому пустячному испытанию, если оно ставит под угрозу твою душевную порядочность. Это было бы бесчестно и вдобавок неумно. Я одного хочу, пойми: чтобы ты вылез из своей норы, ты, страждущий дух, бедное израненное сердце. Ты вообразил, что мир облекся в траур, красота скрыла лик свой, все льют слезы, и нет больше ни надежд, ни радостей, ни удовлетворенных чаяний – а все потому, что сейчас судьба к тебе немилостива. Оглядись-ка, смешайся с толпою тех, кто счастлив либо полагает, что счастлив. Не завидуй беспечности этих людей, но выучись у них простой истине, что провидение, в которое ты веруешь, обо всем позаботилось, все уравновесило и располагает бесчисленными средствами для того, чтобы утолить любую сердечную жажду.