от равнодушия к влечению, от боязни к восторгу, от тоски в ее отсутствие к потребности не расставаться с нею более, от предчувствия, что скоро я утрачу ее, к уверенности, что я ее боготворю, от попечений о ее спокойствии ко лжи, и, наконец, от необходимости хранить вечное молчание к неодолимой потребности во всем признаться и молить о прощении. Я сказал бы ей, что противился чувству, боролся, немало страдал; лучшей порукой тому было мое поведение. Я не стал бы ничего преувеличивать, напротив, смягчил бы картину своих страданий, чтобы вернее убедить ее в том, что говорю вполне искренно и взвешиваю каждое слово. Короче, я сказал бы ей, что люблю без надежды – иными словами, что надеюсь лишь на то, что она простит мне малодушие, которое само служит себе карой, и проявит сострадание к недугу, которому нет исцеления.
Я так глубоко верил в доброту Мадлен, что мысль о подобном признании казалась мне даже естественной, особенно в сравнении с безумными или преступными мыслями, обступавшими меня со всех сторон. Я представлял себе, что Мадлен огорчится, что ей станет больно – по крайней мере мне хотелось, чтобы так было, – но она выслушает меня без гнева, сострадая, как должен сострадать друг, когда бессилен утешить, но из снисходительности и душевного благородства жалеет того, кто неисцелим в своем недуге. И странное дело, при мысли о том, что тайна моя откроется, я больше не испытывал ни малейшего смущения, хотя прежде эта мысль так пугала меня. Мне нелегко было бы объяснить вам, как при всем своем малодушии, в котором вы уже успели убедиться, я оказался способен на столь дерзкую затею; но испытания, через которые я прошел, закалили меня. Теперь в присутствии Мадлен я не дрожал более, по крайней мере не дрожал от робости, как некогда, и казалось, стоит мне отважно ринуться навстречу истине – всем моим колебаниям придет конец.
На какое-то мгновение меня охватила мучительная тревога, и мысль о том, чтобы высказать все до конца, снова возникла в моем сознании, искушая сильнее и непреодолимее, чем когда-либо. Я вспомнил вдруг, зачем пришел. Я подумал, что подобная возможность едва ли представится еще раз. Мы были одни. Волею случая обстоятельства складывались в точности так, как я хотел. Наполовину я уже признался. Оба мы дошли до той степени волнения, которая позволяла мне решиться на многое, а ей – все выслушать. Мне осталось произнести одно только слово, чтобы избавиться от пытки молчанием, которое железным обручем сдавливало мне горло всякий раз, когда я думал о Мадлен. Мне нужно было только найти фразу, первую фразу; я был совершенно уверен в себе, по крайней мере мне так казалось: более того, у меня было ощущение, что лицо мое почти совсем не выдает внутреннего смятения, меня охватившего. Итак, я хотел было начать, когда, чтобы окончательно собраться с духом, перевел глаза на Мадлен.
Она сидела не двигаясь, в покорной позе, которую я вам описал; вышиванье она выронила, руки лежали одна поверх другой, и усилием воли ей удалось унять немного их дрожь, но и вся она чуть-чуть дрожала, как от холода, и была бледна так, что больно было смотреть, щеки белей полотна, и в широко открытых глазах, смотревших на меня с лучистой пристальностью, стояли слезы. Во взгляде ее, блестящем и кротком, влажном от слез, читались и упрек, и нежность, и невыразимая проницательность. Можно было подумать, что она не столько потрясена признанием, в котором уже не было надобности, сколько напугана моим бесполезным пылом. И если бы она была в состоянии вымолвить слово в такую минуту, когда всеми силами своей нежности и гордости молила меня или приказывала мне молчать, она могла бы сказать лишь одно, то, что и сам я знал слишком хорошо: что все уже сказано и я поступаю трусливо и низко! Но она сидела не шевелясь, неподвижная, безмолвная, сжав губы, не сводя с меня глаз, по щекам струились слезы и она была возвышенно прекрасна в своей тревоге, боли и стойкости.
– Мадлен, – вскричал я, упав перед ней на колени, – Мадлен, простите меня…
Но она в свой черед поднялась с кресел движением, которого я ввек не забуду, столько в нем было оскорбленного женского достоинства; затем пошла к двери, и когда я, не вставая с колен, подался к ней, пытаясь остановить ее, ища слов, которые не показались бы обидными, чтобы хоть на прощание сказать ей, что она ангел доброты и заботливости, чтобы поблагодарить за то, что она избавила меня от унижения, предотвратив безумства, на которые я был способен, – она взглянула на меня с выражением, в котором были жалость, прощение и твердость, усугубившие во мне чувство вины, затем подняла руку, словно хотела на расстоянии приложить ее к моим губам, и, приказав мне знаком молчать, вышла.
13
На протяжении многих дней – да что там дней, месяцев! – образ Мадлен, с ее обидой, с ее бесконечной тревогой, преследовал меня неотступным угрызением совести, и за свою вину я расплатился жестокой душевной мукой. Мне беспрестанно виделись слезы, пролитые из-за моего безрассудства, и мысленно я повергался ниц, растерянный и покорный, перед властной нежностью движения, которым она повелела мне никогда более не давать воли неосторожной откровенности, чуть было не причинившей ей столько горя. Я стыдился себя. Свою безумную и преступную затею я искупил искренним раскаянием. Низменная гордость, побудившая меня восстать против Мадлен и пойти наперекор собственной любви, пагубное искушение видеть врага в той, кого я боготворил, кто была само великодушие, сама незлобивость; обиды, мятежные порывы больного сердца, раздвоенность омраченного духа, – все, чем этот опасный кризис замутил, если так можно выразиться, самые чистые мои чувства, все рассеялось, как по манию волшебного жезла. Меня не страшили более мысли о том, что придется признать себя побежденным, убедиться в своем унижении, ощутить, что демона, которым я был одержим, снова попирает женская стопа.
Мадлен при первой же нашей встрече – а я принудил себя увидеться с нею незамедлительно – нашла во мне перемену, которая тотчас ее успокоила. Мне не стоило труда доказать, что возвращаюсь я с намерением во всем покориться ее воле; она поняла это по первому взгляду, которым мы обменялись. Она выждала еще немного, чтобы удостовериться в твердости моего намерения, и как только убедилась, что держусь я стойко и справляюсь с испытаниями не из легких, тотчас покинула оборонительные позиции и, казалось, обо всем позабыла, а из всех способов простить меня этот был самым милосердным и единственным, который был ей позволен.
Некоторое время спустя, когда всякая опасность миновала и мы оба вновь обрели спокойствие, мне показалось, что я не совершу особой оплошности, заговорив о раскаянии, которое испытывал постоянно, и я обратился к ней с такими словами: «Я причинил вам немало горя и теперь искупаю вину!» – «Полно, – прервала она, – не нужно об этом; лишь бы вы излечились, а я вам буду помогать».
С этого дня Мадлен, казалось, позабыла о себе и была занята только мною. Без тени страха, с самоотверженным милосердием терпела она мое общество, приглядывала за мной, помогала безотказным своим вниманием. Она изобретала способы развлечь меня, развеселить, приохотить к серьезным занятиям и на них сосредоточить. Можно было подумать, что она считает себя наполовину в ответе за чувство, которое вызвала, что она добровольно возложила на себя долг, который велит ей примириться с этим чувством, а главное – заставляет неустанно искать ему исцеления. Всегда спокойная, сдержанная, исполненная решимости среди опасностей, которым противостояло ее неизменное самообладание, она подбадривала меня в этом поединке с самим собой, и когда бывала довольна, то есть когда мне удавалось особенно туго зажать сердце в тиски, чтобы заставить биться ровнее, наградой мне были слова участия, от которых у меня слезы подступали к глазам, либо слова утешения, от которых я горел огнем.
Так жила она среди пламени, неподвластная опасности, словно в броне невинности и чистоты, которая делала ее неуязвимой, защищая от жара моих чувств и от возможных подозрений света.
Ничто не могло быть сладостнее, мучительнее и опаснее, чем это странное сообщничество, заставлявшее Мадлен тратить силы в тщетных попытках вернуть мне здоровье. Так продолжалось много месяцев, может быть, год – мне трудно сказать в точности, сколько именно времени: таким смутным и неспокойным был этот период, который оставил у меня в памяти лишь неопределенное ощущение величайшего и неизбывного смятения, но не был отмечен сколько-нибудь существенными событиями.
Она собралась на воды в Германию.
– Вы ехать не должны ни в коем случае, – сказала она, – это было бы крайне неудобно и для вас, и для меня.
То был на моей памяти первый случай, когда ее озаботила собственная репутация. Неделю спустя после ее отъезда пришло письмо, исполненное удивительного ума и доброты. Я не ответил, повинуясь ее просьбе. «Я буду издали делить с вами ваше одиночество, – писала она, – настолько, насколько возможно. И во все время своего отсутствия через равные промежутки она с обычным терпением писала ко мне; так она вознаграждала меня за то, что, повинуясь ей, я остался в Париже. Она знала, что скука и одиночество – худые советчики, и хотела, чтобы, оставшись наедине с воспоминаниями, я все-таки получал бы время от времени ощутимые знаки ее присутствия.
Дата ее возвращения была мне известна. Я поспешил к ней в тот же день. Меня принял господин де Ньевр, которого я не мог видеть более без ощущения живейшей неприязни. Может статься, я был крайне несправедлив, и мне хочется думать, что невыгодное мнение, которое у меня составилось, было ошибочным; но о супруге госпожи де Ньевр я мог судить на основании домыслов – отнюдь не беспристрастных, – и в домыслах этих – справедливо или нет – мне представлялось, что он относится ко мне холодно, недоверчиво, почти недружелюбно. Они приехали под утро, сказал он. Жюли утомилась, ей нездоровится, сейчас она спит. Госпожа де Ньевр не сможет принять меня. Мадлен вошла, когда я слушал эти объяснения, и господин де Ньевр тотчас удалился.