Тулуза, 1762 г.
Вечером 13 октября тишину Рю-де-Филатье, торговой улицы в самом сердце делового района Тулузы, нарушил чудовищный стон, полный боли. Следом послышались новые крики. Они доносились из лавки, принадлежавшей Жану Каласу, торговцу тканями, которому было уже за шестьдесят. К лавке начали стекаться зеваки; через окно им удалось увидеть самого Жана и членов его семьи, проживавших прямо над лавкой. Они окружили нечто, напоминавшее мёртвое тело. Вскоре прибыл ассистент хирурга, затем, ближе к полуночи, – представитель власти, а с ним – человек сорок солдат. О том, что произошло тем вечером в доме Каласа, ходили противоречивые слухи. Сначала стало известно, что Марк Антуан, старший сын Жана, был найден родственниками мёртвым прямо на полу лавки. Ассистент хирурга, потянув за галстук молодого человека, обнаружил на его шее след, оставить который могла только верёвка. В тот момент показалось, что он был задушен. Но эта версия, основанная на первоначальных показаниях отца, была вскоре опровергнута самим Жаном Каласом. Он объявил, что на самом деле не находил своего сына лежащим на полу. В действительности он обнаружил его повешенным на верёвке. Он снял тело Марка Антуана, положил его на пол, и даже, отчаянно надеясь на то, что сын ещё жив, подложил под его голову подушку, чтобы ему было удобнее. Марк Антуан Калас не был убит. Он повесился.
Чем можно было объяснить эти нестыковки? Ответ был очевиден: убитый горем Калас пытался спасти своего сына хотя бы от посмертного позора. Если бы Марка Антуана признали самоубийцей, его тело протащили бы по улицам города и оставили бы лежать на городской свалке. Следователь, однако, засомневался и выдвинул иную гипотезу. Он предположил, что Марк Антуан всё-таки был убит – собственным отцом. Эта версия подкреплялась доводом, который казался в самом деле убийственным. Выяснилось, что Калас, живший в стране, где католичество оставалось единственной законной религией, был протестантом, гугенотом. Что, если Марк Антуан, воспитанный в еретической вере отца, в какой-то момент решил обратиться к свету? Что, если Калас убил сына, чтобы тот не стал католиком? Что, если все разговоры о самоубийстве была всего лишь прикрытием? На фоне охватившей Тулузу истерии эти предположения вскоре приобрели вес фактов. Дошло до того, что 8 ноября в обстановке торжественности и траура Марк Антуан был провозглашён в городском соборе мучеником за католическую веру. Спустя ещё десять дней его отец был приговорён к смерти. Он подал апелляцию, но безуспешно; в марте следующего года пришло время казни. Сначала старика пытали водой, пытаясь в последний момент выбить из него признание; попытка не удалась. Затем его в цепях привели на центральную площадь Сен-Жорж. Его привязали к колесу, выпороли, сломали ему конечности железным ломом. Два часа он выдерживал эти мучения с суровой стойкостью. «Я умираю невиновным, – объявил он, – и не жалею себя. Сама невинность, Иисус Христос, умер за меня, претерпев ещё более страшные пытки» [768]. К тому моменту, как он испустил последний вздох, даже католическому священнику, находившемуся рядом с ним и убеждавшему его принять католическую веру, захотелось сравнить его с мучениками древней Церкви.
Жана Каласа казнили не как еретика, а как убийцу. Четыре месяца спустя на том же месте схожим образом лишили жизни крестьянина-католика, признанного виновным в отцеубийстве, – только ему, ко всему прочему, отрубили правую руку. И всё же тот факт, что обвинение против Каласа строилось прежде всего вокруг его приверженности кальвинизму, встревожил значительную часть гугенотов. Вскоре новости о печальной судьбе осуждённого достигли Женевы и расположенного прямо за её стенами поместья, служившего пристанищем – одним из трёх – самому знаменитому человеку Европы. Вольтер, величайший писатель Франции, друг и советник монархов, человек, чей блестящий ум в равной мере восхищал и ужасал современников, буквально помешался на деле Каласа. Поначалу он склонен был верить в его виновность, но вскоре изменил своё мнение. Когда в Женеву в качестве беженцев прибыли два оставшихся сына Каласа, Вольтер подробно расспросил самого младшего – «обычного ребёнка, бесхитростного, весьма спокойного и миловидного» [769]. Слова мальчика убедили Вольтера в том, что произошла ужасная несправедливость, напоминавшая о самых мрачных страницах истории Тулузы. Великому писателю казалось, что Жан Калас стал жертвой губительного фанатизма, как когда-то несчастные альбигойцы. Вольтер задействовал весь свой блестящий талант и безудержную энергию, чтобы добиться посмертного оправдания казнённого гугенота.
Поступок Вольтера, крещённого в католичестве и учившегося у иезуитов, которых он затем публично обвинил во властолюбии и в педофилии, продолжая в узком кругу восхищаться их учёностью, вовсе не был продиктован симпатиями к протестантизму. В сентябре того же года, когда Вольтер всё ещё был занят делом Каласа, он получил письмо, отправитель которого называл адресата Антихристом. Этот титул вполне соответствовал репутации писателя: порой и правда казалось, что от него попахивает серой. Вольтер – невысокий, тощий, с широкой ухмылкой – даже внешне походил на чёрта. Но гораздо сильнее его насмешливости благочестивых людей – как католиков, так и протестантов – шокировало то, что самый прославленный писатель Европы, человек, которым не могли не восхищаться даже его враги, относился к христианству с ненавистью, граничащей с одержимостью. Десятилетиями он просто скрывал это, зная, что иначе зайдёт слишком далеко, ограничиваясь ироничными замечаниями, шуточками в приватных беседах и многозначительными намёками. Однако в последнее время он стал высказываться гораздо откровеннее. Теперь у него был дом в Женеве, где его не могли достать французские власти, и два дома во Франции, где он мог не опасаться властей женевских. Вольтер чувствовал себя как никогда защищённым. Правда, самые шокирующие из своих пасквилей он по-прежнему публиковал анонимно, а от принадлежности к Католической церкви не отказывался, но всем всё было ясно. Слишком узнаваема была ловкость, с которой автор этих сочинений высмеивал веру христиан в бога, которого можно съесть в виде кусочка теста, противоречия и глупости, содержащиеся в их священных книгах, их инквизицию и их войны друг с другом. Такое мог написать только Вольтер. Когда он публично призвал раздавить «гадину» (l’infâme), ему не нужно было уточнять, что он имеет в виду. Фанатизм, ставший причиной смерти Каласа, он считал не отклонением, а самой сутью христианской секты. Вся её история – не что иное, как история гонений. Её ханжество и нетерпимость «вызвали столько кровопролитий на земле» [770].
Подобные кощунственные заявления, шокировавшие христиан, некоторым казались призывами к бою. Письмо, в котором Вольтер был назван Антихристом, написал ему не противник, а поклонник: философ и вольнодумец по имени Дени Дидро. Великий адресат принял этот комплимент как должное. На войне с фанатизмом не было места скромности и самоуничижению. Слава была оружием, а самореклама – обязанностью. Влияние, которое Вольтер приобрёл при дворах и в салонах всей Европы, ничего не стоило, если не использовать его по полной. Поэтому-то он и довёл убеждённость в своей правоте до непобедимой самоуверенности, объявив себя патриархом целой «новой философии». В своём презрении к христианству Вольтер был не одинок. Дидро был, пожалуй, ещё непримиримее. В одном ряду с ними шагали многочисленные «философы» (philosophes) – метафизики и энциклопедисты, историки и геологи, – презиравшие «гадину» не меньше, чем Вольтер. В Эдинбурге и Неаполе, в Филадельфии и в Берлине люди, слывшие гениями, всё чаще приравнивали Церковь как таковую к мракобесию. Быть «философом» означало горячо верить в приближение нового века свободы. Изгонялись демоны суеверия и незаслуженных привилегий; люди, бродившие во тьме, узрели великий свет. Мир рождался заново. Когда на Вольтера находила хандра, он переживал, что ослабить хватку духовенства никогда не удастся; но вообще он склонен был смотреть на жизнь веселее. Он жил в век Просвещения (siècle des lumières). Христианских интеллектуалов, задававших тон европейской культуре со времён Константина, впервые удалось потеснить. Приговор Жану Каласу шокировал именно тем, что был вынесен в эпоху значительного прогресса «философии» (la philosophie). «Кажется, что фанатизм, в последнее время доведённый до бешенства успехами разума, сопротивляется теперь его натиску с ещё большим неистовством» [771].
В действительности, однако, трудно было придумать что-то более христианское, чем призывы вывести мир из тьмы к свету. Когда Вольтер шутил, что сделал для своего века больше, чем Лютер и Кальвин – для своего, он со свойственным ему изяществом платил им чёрной неблагодарностью. Жалуясь на то, что великие реформаторы так и не добили папство, он вторил бесчисленным радикальным протестантам. В юности Вольтер какое-то время жил в Англии. Там он своими глазами увидел, как вера в преображающую силу просвещения, господствовавшая и в аристократических салонах, и на молитвенных собраниях квакеров, породила завидную терпимость. «Если бы в Англии была только одна религия, следовало бы опасаться её деспотизма; если бы их было две, представители каждой перерезали бы друг другу горло; но их там тридцать, а потому они живут в благодатном мире» [772]. Всё же, окинув этот религиозный ландшафт весёлым и снисходительным взглядом, он не остался доволен увиденным. Казнь Каласа потрясла его и избавила от остатков благодушия. Христианские секты неисправимы. При первой же возможности они примутся друг друга преследовать. Лишь религия, способная преодолеть их взаимную ненависть, может считаться идеальной. Продолжая бороться за оправдание Каласа, Вольтер писал, что такая религия не только существует, но и является «самой древней и самой распространённой» религией в мире. Её приверженец не участвует в спорах о доктринальных вопросах. Он знает, что не получал никаких божественных откровений. Он поклоняется справедливому Богу, чьи деяния выше человеческого понимания. «У него есть братья от Пекина до Кайенны, и он причисляет к своим братьям всех мудрецов» [773].
Но это, конечно, звучало как попытка создать ещё одну секту – более того, секту с подозрительно знакомыми претензиями. Мечта о вселенской религии была по сути своей католической. Со времён Лютера все попытки залатать разорванную ткань христианского мира заканчивались лишь появлением в ней новых дыр. Обвинив христианство в мракобесии, в приверженности суевериям, в противоречивости его писаний, Вольтер не придумал ничего нового. Все эти обвинения оттачивались более двухсот лет, причём выдвигали их набожные христиане. Презрение к религиозным распрям, которое приписывали своему божеству квакеры, коллегианты, Спиноза, а теперь и Вольтер, стало прямым следствием религиозных распрей. «Суеверие относится к религии, как астрология к астрономии – это безумная дочь мудрой матери» [774]. Мечта Вольтера о братстве людей корнями уходила в то самое христианство, которое он объявлял склочным, ограниченным, кровожадным. Как Павел провозгласил, что во Христе Иисусе нет ни эллина, ни иудея, так и Вольтер верил, что в благословенном будущем, где восторжествует полное просвещение, не будет ни иудея, ни христианина, ни мусульманина. Все их различия будут стёрты – и человечество станет единым целым.
«Ибо все вы сыны Божии…» [775] Эпохальная уверенность Павла в том, что мир стоит на пороге небывалого освобождения, что знание о нём будет записано на скрижалях человеческих сердец, а всё, что определяло и разделяло людей, растает и бесследно исчезнет, не ослабила хватки и владела даже «философами». Те, кто в стремлении к «свету разума» [776] готов был дойти до кощунственных крайностей, поневоле оставались её наследниками.
В 1719 г., за три года до того, как Вольтер отправился в первую в своей жизни зарубежную поездку, намереваясь посетить Голландскую республику, там была издана книга столь ужасная, что «одно её заглавие внушало страх» [777]. Если верить мрачным слухам, таинственный «Трактат о трёх обманщиках» существовал ещё со времён Конрада Марбургского; в действительности он был создан кружком гугенотов в Гааге. О том, что у них получилось сочинение вполне в духе времени, свидетельствует его альтернативное название – «Дух Спинозы». Впрочем, предложенное в нем решение проблемы религиозных противоречий, из-за которых гугеноты оказались вдали от Франции, дерзостью превосходило даже идеи «Богословско-политического трактата». В отличие от Спинозы, считавшего Христа «голосом Бога», его авторы объявили его шарлатаном, хитрым продавцом ложных надежд. Его учеников они считали глупцами, его чудеса – фокусами. Зачем христианам спорить о смысле писаний, если Библия – всего лишь паутина лжи? Однако, хотя создатели «Трактата», доказывая, что христианство – обман, безусловно, пытались сгладить различия между католиками и протестантами, этим они вовсе не ограничились. В них осталось достаточно христианского, чтобы стремиться принести свет всему миру. Иудеев и мусульман они тоже считали простаками. Наряду с Иисусом обманщиками были провозглашены Моисей и Мухаммед. Всякая религия – не более чем мистификация. Это шокировало даже Вольтера. Дороживший своим пониманием божественного не меньше, чем любой священник – своим, он счёл кощунство «Трактата» вульгарным безбожием, столь же зловредным, как суеверия. Перестав на время высмеивать раздоры, царившие среди христиан, он написал поэму, призывая своих читателей не доверять модели просвещения, навязываемой радикалами из подполья. Сам «Трактат» – обман. Какие-то представления о божественном необходимы – в противном случае общество распадётся на части. «Если бы Бога не существовало, его следовало бы выдумать» [778].
Но какого Бога он имел в виду? К тому моменту, как Вольтеру пришёл в голову этот знаменитый афоризм, попытки писателя добиться оправдания Жана Каласа увенчались блестящим успехом. В 1763 г. мадам Калас и её дочерей приняла сама королева. В следующем году суд счёл вынесенный Каласу приговор не имеющим законной силы. В 1765 г., в годовщину объявления обвинительного вердикта, Жан Калас был окончательно оправдан. Порадовавшись триумфу, Вольтер взялся за новые дела. Он бесстрашно защищал честь молодого дворянина, которого изувечили и обезглавили за кощунство в отношении религиозной процессии. Удалось защитить от обвинений в убийстве ещё одного гугенота – на сей раз ещё живого. Мракобесие и жестокость «гадины» всегда вызывали у Вольтера отвращение. Но лишь теперь, вдохновлённый успехами своей борьбы за исправление судебных ошибок, он осмелился мечтать об окончательной победе над своим главным врагом. В оправдании Каласа, ни в чём не повинного человека, замученного до смерти на глазах у потешающейся над ним кровожадной толпы, Вольтер видел не только триумф просвещения, но и поражение христианства. «Эта победа – заслуга одной только философии» [779].
Но у некоторых христиан на этот счёт было иное мнение. Многие католики приветствовали вмешательство Вольтера. Без их одобрения ему едва ли удалось бы добиться успеха – не так много было во Франции «философов», чтобы они могли изменить что-либо в стране сами по себе. Даже в Тулузе, которую Вольтер назвал логовом суеверия, многие внимали его предостережениям против религиозной нетерпимости и не видели никакого противоречия между ними и учением Католической церкви. «Иисус Христос в Своей Библии показал нам, как следует поступать во всех случаях, – писала жена видного тулузского политика своему сыну. – Заблудшую овцу нельзя загонять обратно в стадо кнутом; нужно нести её на плечах, ласкать и пытаться привязать её к себе доброжелательностью» [780]. Парадоксальное представление о том, что слабость может быть источником силы, что жертва может восторжествовать над своими мучителями, что в страданиях может заключаться победа, занимает центральное место в Евангелиях. Описывая мучения Каласа, привязанного к колесу, Вольтер невольно вызывал в памяти читателей образ распятого Христа. Мера, с которой Вольтер подходил к христианству, осуждая его грехи, вовсе не была универсальной. Она вовсе не была общей для всех философов мира. Она не была одинаково известна всюду от Пекина до Кайенны. Она была очень своеобразной – типично христианской.
Порой это косвенно признавали даже самые радикальные «философы». В 1762 г., когда Вольтер только взялся за дело Каласа, Дидро с восхищением писал о готовности гениального литератора встать на защиту гонимой семьи. «Что ему семья Каласа? Что могло заинтересовать его в этих людях? Что вынудило его прервать любимые занятия и заняться их защитой?» Дидро был атеистом, но слишком честным, чтобы отрицать самое правдоподобное объяснение. «Если бы Христос существовал, уверяю, Вольтер был бы спасён» [781].
Христианство пустило во Франции слишком глубокие, слишком крепкие корни, которые оплели все её основания, стиснули её древнюю и почтенную кладку слишком прочно, чтобы их можно было с лёгкостью вырвать. В державе, с давних пор именовавшейся старшей дочерью Церкви, стремление перестроить мир, очистить его от суеверий, спасти его от тирании не могло не приобрести христианские коннотации. Мечты «философов» были одновременно чем-то новым и чем-то до боли знакомым. Спасти человечество от тьмы до них стремились многие: Лютер, Григорий VII, Павел. Христиане с самого начала отсчитывали часы до великого переворота в делах земных. «Ночь прошла, а день приблизился» [782].
В землях, которые некогда были христианским миром, революции и прежде сотрясали церкви и королевства. Можно ли было быть уверенным, что этого не произойдёт вновь?
Горе вам, богатые
Не так-то просто было разграбить целиком такую огромную базилику, как храм, где хранились мощи святого Мартина. Со времён великой победы Карла Мартелла при Пуатье прошло более тысячи лет; всё это время базилика процветала, оставаясь центром паломничества. Конечно, ей наносили урон нападения викингов и пожары, но после подобных катастроф её раз за разом отстраивали заново. Вокруг неё вырос целый комплекс зданий, такой огромный, что его прозвали Мартинополем. Но революционеры во все времена любили вызовы. Осенью 1793 г. их банды, вооружившись молотами и кирками, заняли базилику и с удовольствием принялись за работу. Нужно было свергнуть статуи святых, сжечь облачения, разрушить гробницы. С крыши следовало сорвать свинцовое покрытие, с башен – сбросить колокола. «Святилищу не нужны решётки, а для защиты Отечества требуются штыки» [783]. Мартинополь разграбляли с таким рвением, что всего через несколько недель никаких сокровищ в нём не осталось. Но и позволить базилике пустовать в это трудное время было нельзя. К западу от Тура, в Вандее, революция была в опасности. Массы предателей подняли мятеж, прикрывшись изображениями Девы Марии. Когда в Тур прибыли патриоты-кавалеристы, им нужно было где-то разместить своих лошадей. Решение было найдено быстро. Базилика Святого Мартина стала конюшней.
Запах конского навоза, воцарившийся в здании, долгое время считавшемся одной из главных святынь христианского мира, придавал вольтеровскому презрению к «гадине» резкость, до которой читавшимся в салонах текстам было далеко. Новые правители Франции намеревались создать целый «народ философов» [784]. Старый порядок был взвешен на весах и найден легковесным. Монархия была упразднена. Бывший король Франции, в своё время помазанный елеем, принесённым с небес для крещения Хлодвига, и опоясанный мечом, принадлежавшим Карлу Великому, был казнён как обыкновенный преступник. На глазах у ликующей толпы он был обезглавлен при помощи гильотины – машины смерти, изобретённой специально для того, чтобы служить идеалам равноправия и просвещения. Казнённого короля похоронили в грубом деревянном гробу, а яму засыпали негашёной известью; и точно так же всевозможные чины и звания, всевозможные символы аристократизма были растворены в едином для всех гражданстве. Но недостаточно было просто заложить новый фундамент общественных отношений. На всём лежала тень суеверия. Следовало перенастроить само время. В октябре того же года был введён новый календарь. Воскресенья были отменены – как и летоисчисление от Рождества Христова. Событием, разделяющим поток времени надвое, во Франции было объявлено провозглашение Республики.
Это было эпохальное новшество, но сделать предстояло ещё многое. Пятнадцать веков священники покрывали представления людей о прошлом отпечатками своих грязных пальцев, храня «гордость и варварство в своих феодальных душах» [785]. А до этого? Грозным предупреждением о том, что может случиться, если революция потерпит поражение, служили страницы греческой и римской истории. Просвещение воссияло над Европой не в первый раз. В древности тоже велась битва между разумом и неразумностью, цивилизацией и варварством, философией и религией. «В языческом мире царил дух терпимости и мягкости» [786]. И только злосчастное торжество христианства его истребило. Победил фанатизм. Теперь, однако, мечты «философов» воплощались в жизнь: «гадину» решено было раздавить. Впервые со времён Константина государственные власти предприняли попытку искоренить христианство. Времена его пагубного господства, конец которому положила революция, были объявлены ночным кошмаром, слишком долго разделявшим две эпохи прогресса, – Средневековьем.
Этому взгляду на прошлое, в отличие от наспех составленного революционного календаря, суждена была долгая жизнь – именно потому, что многим в Европе он казался столь лестным. Однако эта концепция, как и многое из того, что ассоциируется с эпохой Просвещения, не была создана «философами». Представление о том, что история Европы делится на три эры, распространилось благодаря Реформации. Протестанты считали, что именно Лютер рассеял покрывавший мир мрак, а изначальной эпохой света для них были первые века истории Церкви, предшествовавшие торжеству папизма. К тому моменту, как в 1753 г. термин «Средние века» (Middle Ages) впервые был употреблён в тексте, написанном по-английски, протестанты уже не сомневались, что в истории был особый период, начавшийся в умирающей Римской империи и завершившийся Реформацией. Революционеры, уничтожившие монастырь Сен-Дени, изгнавшие монахов из Клюни, чтобы заброшенное аббатство разрушилось само собой, объявившие Нотр-Дам «Храмом разума» и поместившие под его своды певицу, одетую как Свободу, сами того не зная, отдавали дань уважения предыдущей переломной эпохе. Да и осквернение революционерами Турской базилики не было первым подобным актом вандализма в её истории. Ещё в 1562 г., в разгар вооружённого конфликта между католиками и протестантами Франции, банда гугенотов подожгла храм и бросила в огонь мощи святого Мартина. Уцелели лишь одна кость и фрагмент черепа. Неудивительно, что, когда революция только началась, многие католики пришли в замешательство и решили, что всему виной протестантский заговор.
На самом деле истоки великого потрясения, в результате которого наследник Хлодвига упокоился в нищенской могиле, следовало искать в гораздо более глубоком прошлом. «Горе вам, богатые…» Эти слова Христа могли бы стать манифестом тех революционеров, которые вынуждены были ходить в рваных портках и именовались поэтому санкюлотами – «людьми без брюк до колена». Не они первыми начали призывать бедных унаследовать землю. Подобные призывы звучали и из уст радикальных последователей Пелагия, мечтавших о мире, в котором все люди будут равны; и из уст таборитов, построивших город-коммуну и короновавших труп короля соломой; и из уст диггеров, отрицавших собственность как нечто богопротивное. Не были санкюлоты, разграбившие базилику древнего Тура, и первыми, кого возмутили богатства Церкви и епископские дворцы. В XII в. в Мармутье – там, где Алкуин когда-то трудился, чтобы сделать Священное Писание общим наследием всего христианского народа, – один монах придумал для Мартина славную родословную, объявив его наследником королей и императоров. Но Мартин не был аристократом. Облачённые в шелка галльские землевладельцы, оскорблённые грубостью его манер, презирали его не меньше, чем их наследники презирали радикалов революционной Франции. Как и революционеры, разграбившие его храм, Мартин был разрушителем идолов, противником всяких привилегий, бичом сильных мира сего. Даже в богатейшем Мартинополе большинство его изображений прославляли момент, когда он поделился своим плащом с нищим. Мартин и сам был санкюлотом.
Во время первой волны революции такие мысли посещали многих католиков. Подобно английским радикалам, которые вскоре после поражения Карла I объявили Христа первым левеллером, некоторые сторонники революции провозгласили святого Мартина «первым санкюлотом» [787]. Разве свобода, утверждаемая революцией, – не та же самая свобода, о которой говорил Павел? «К свободе призваны вы, братия…» [788] Этот текст читался в августе 1789 г. во время службы в память о тех, кто месяцем ранее погиб при штурме Бастилии, парижской крепости, которую монархия превратила в самую зловещую тюрьму Франции. Даже якобинцы, представители самой мощной и наиболее радикальной фракции революционеров, поначалу относились к клирикам доброжелательно. Какое-то время священников среди них было даже больше, чем представителей любой другой профессии. Уже в ноябре 1791 г. парижские якобинцы избрали своим председателем епископа. Никого не смущало то, что даже название это движение унаследовало от доминиканцев, которым когда-то принадлежал монастырь, где теперь заседали революционеры. Поначалу мало что свидетельствовало о том, что революция может спровоцировать гонения на религию.
А события, происходившие по другую сторону Атлантики, позволяли рассчитывать на прямо противоположный эффект. За тринадцать лет до штурма Бастилии североамериканские колонии провозгласили независимость от Британии. Попытка британцев подавить революцию провалилась. Финансовую поддержку повстанцам оказывала французская монархия, приближая тем самым собственное падение. Французы не сомневались, что американские революционеры в долгу у «философов» с их идеалами. Многие из руководителей молодой республики соглашались. В 1783 г. военачальник, который привёл колонистов к независимости – а ещё через шесть лет стал первым президентом Соединённых Штатов Америки, – объявил новое государство памятником идеям Просвещения. «Фундамент нашей империи, – сказал Джордж Вашингтон, – был заложен не в мрачный век Невежества и Суеверия, но в Эпоху, когда права человека понимались яснее и определялись точнее, чем когда-либо прежде» [789]. В этом хвастовстве, однако, не было и тени презрения к христианству. Напротив; главными источниками вдохновения для Американской республики послужили не сочинения Спинозы и Вольтера, а Новая Англия, ставшая для неё образцом демократии, и Филадельфия, подавшая ей пример терпимости. То, что все люди созданы равными и наделены неотчуждаемыми правами на жизнь, свободу и стремление к счастью, – вовсе не самоочевидная истина [790]. В том, что большинству американцев она представлялась таковой, заслуга философии была меньше, чем заслуга Библии, убедившей и христиан, и иудеев, и протестантов, и католиков, и кальвинистов, и квакеров, что каждый человек создан по образу и подобию Божьему. Американская республика выросла на ниве Книги Бытия – что бы ни думали по этому поводу некоторые из авторов её важнейших документов.
Гений создателей Конституции США нужен был для того, чтобы облачить в одежды эпохи Просвещения радикальный протестантизм – главное религиозное наследие молодой нации. Принятая в 1791 г. поправка, запрещавшая правительству отдавать предпочтение какой-либо одной Церкви, противоречила христианству не сильнее, чем терпимое отношение Кромвеля к религиозной свободе. Нежелание проверять веру американцев на соответствие некой ортодоксии родилось не в парижских салонах, а на филадельфийских собраниях. «Если бы христианские проповедники продолжали учить так, как делали Христос и его апостолы и как делают ныне квакеры, не получая платы, я предполагаю, что до подобных проверок дело не дошло бы» [791]. Так писал эрудит, прославившийся изобретением громоотвода и неустанной борьбой за независимость своей родины и прозванный «первым американцем». Бенджамин Франклин воплощал гармоничное сочетание Новой Англии и Пенсильвании. Он родился в Бостоне и в юности сбежал в Филадельфию; он всю жизнь восхищался эгалитаризмом пуритан и опубликовал книгу Бенджамина Лэя; он верил в Божественное провидение, и пример квакеров побудил его освободить своих рабов. Подобно «философам», восхищавшимся им как воплощением грубоватых колониальных добродетелей, он объявлял всякое подобие суеверия бесполезной догмой и сомневался в божественности Христа, оставаясь при этом наследником протестантских традиций своей родины. Встретив в Париже Вольтера, он попросил его благословить своего сына; писатель произнёс по-английски единственное подходящее благословение: God and liberty [792] («Бог и свобода»). Франклин, как и революция, интересы которой он успешно представлял, олицетворял истину, следствия из которой имели огромное значение для будущего, – истину, заключавшуюся в том, что самый верный способ утверждать универсальность христианских идей – делать вид, что их источником послужило что угодно, только не христианство.
Многие во Франции усвоили этот урок. Здесь тоже говорили о правах. Основополагающий документ Французской революции, громко озаглавленный «Декларация прав человека и гражданина», был издан всего за месяц до падения Бастилии. Его авторы, одним из которых был посол Соединённых Штатов во Франции, вдохновлялись примером Америки. Но история Франции сильно отличалась от американской. Франция не была протестантской нацией. Здесь у революции был соперник, тоже претендовавший на то, чтобы говорить языком прав человека. Революционеры по обе стороны Атлантики считали их элементом естественного порядка вещей, вечным, существовавшим вне времени и пространства. Но фантастики в подобных утверждениях было никак не меньше, чем на страницах Библии. Эволюция концепции прав человека, разрабатывавшейся со времён Реформации протестантскими юристами и «философами», привела к тому, что имена её создателей оказались забыты. Она родилась не во времена Древней Греции или Древнего Рима, а в период истории, который все здравомыслящие революционеры объявляли потерянным тысячелетием, эпохой монахов и фанатиков, сжигавших книги и стремительно гасивших каждую искорку просвещения. Эта концепция досталась сторонникам революции в наследство от специалистов по каноническому праву, живших в Средние века.
Однако, хотя расцвет Католической церкви остался в прошлом, она по-прежнему не собиралась отказываться от своих вселенских претензий. Революционеры, утверждавшие, что «начало всякого суверенитета заключается, по существу, в народе» [793], не могли не относиться к ней как к препятствию: нельзя было допустить, чтобы параллельно с государством существовал никак не связанный с ним источник власти. В результате в 1791 г. – тогда же, когда законодатели США согласились, что в их стране не должно быть «ни одного закона, относящегося к установлению религии либо запрещающего свободное её исповедание» [794], – во Франции Церковь была национализирована. Казалось, что с наследием Григория VII было покончено раз и навсегда. Лишь упрямство католиков, не желавших соблюдать лояльность по отношению к новому порядку, вынудило революционеров пойти на более жёсткие меры, направленные против христианства как такового. Даже те из лидеров революции, кому попытка искоренить религию во Франции не казалась мудрым шагом, считали претензии Католической церкви совершенно недопустимыми. К 1793 г. священников больше не принимали в Якобинский клуб. Мысль о том, что средневековое суеверие может быть источником чего-либо ценного, казалась его членам гротескной. Они верили, что права человека никак не связаны с течением христианской истории, что права эти являются вечными и всеобщими, а революция встала на их защиту. «Декларация прав человека и гражданина – это Конституция всех народов, все же прочие законы по природе своей изменчивы и стоят ниже этого» [795].
Это слова Максимилиана Робеспьера, самого грозного и непримиримого из лидеров якобинцев. Мало кто относился к притязаниям прошлого на будущее с таким ледяным презрением. Он долгое время был противником смертной казни, но сделал всё, чтобы король был казнён; разрушение церквей его шокировало, но он верил, что без террора добродетель бессильна. Враги революции не заслуживают милосердия; они – поражённые проказой конечности; только ампутировав их, удалив зло из государства, можно обеспечить триумф народа; иначе перерождение Франции будет неполным. Знакомая ирония заключалась в том, что стремление искоренить унаследованные от прошлого преступления и глупости, очистить человечество, отучить его от порока и приучить к добродетели попахивало не только идеями Лютера, но даже амбициями Григория VII. Образ универсального суверенитета, для утверждения которого нужно было унизить королей и мобилизовать юристов, наследовал идеалам первых революционеров Европы. Те же корни были и у стремления бороться с инакомыслием. Добиваясь оправдания Каласа, Вольтер сравнивал суды Тулузы с крестовыми походами против альбигойцев. Через три десятилетия поклонники Вольтера послали в Вандею войска с мандатом, сходство которого с приказами, адресованными крестоносцам, было гораздо более явным. «Всех убейте. Господь знает своих». Так, если верить источникам, звучал приказ, отданный папским легатом под стенами Безье. «Пронзайте штыками всех, кого встретите на своём пути. Я знаю, что в этой местности может проживать какое-то количество патриотов, но это не имеет значения, мы должны принести в жертву всех» [796]. Такие инструкции дал своим солдатам генерал, посланный в 1794 г. замирять Вандею. В результате население региона сократилось на треть: погибло не менее двухсот пятидесяти тысяч мирных жителей. Тем временем в столице казни людей, которых сторонники революционного террора объявили врагами народа, достигли поистине библейских масштабов. Добро и зло сошлись в решающей битве; на кону стояла судьба мира; обречённых заставляли пить вино гнева; старый век сменялся новым – налицо были все признаки апокалипсиса. Чтобы продемонстрировать, что от правосудия нельзя укрыться даже в могиле, революционное правительство приказало эксгумировать тела монарших особ, похороненных в Сен-Дени, сбросить их в ямы и засыпать известью; это действо его устроители назвали «Страшным судом».
Но якобинцы не были доминиканцами. Христианское представление о Страшном суде как о прерогативе Бога, о жизни как о пути грешника в направлении ада или рая стало объектом их просвещённого презрения. Даже Робеспьер, веривший в бессмертие души, не считал возможным поручить правосудие далёкому и холодному божеству, которое он именовал Верховным Существом. Все люди, верившие в добродетель, должны были трудиться во имя её триумфа здесь и сейчас. Республику следовало очистить, а представление о том, что это может осуществить божество, считалось грубейшим суеверием. В Евангелиях говорится о том, что угнетатели бедняков получат по заслугам лишь в последние времена, когда Христос вернётся во славе «и отделит одних от других, как пастырь отделяет овец от козлов» [797]. Но народу «философов» должно было быть ясно, что это сказка, которая никогда не станет былью. Поэтому обязанность отделить козлов от овец и незамедлительно наказать взяли на себя якобинцы.
По этой причине в Вандее они, в отличие от монахов, действовавших после Альбигойского крестового похода, даже не пытались справиться с болезнью при помощи скальпеля, а не меча. По этой причине в самом Париже гильотина работала без перерывов. Когда весну 1794 г. сменило лето, её лезвие стало ещё беспощаднее, а лужи крови на брусчатке – ещё больше. Осуждали уже не отдельных людей, а целые классы. Аристократов, умеренных, всевозможных контрреволюционеров объявляли врагами народа. Милосердие, оказанное им, считалось преступлением, снисхождение – жестокостью, помилование – отцеубийством. Робеспьер сам стал жертвой борьбы между группировками, в ходе которой он одержал столько побед, но до последнего верил, что «Французская революция – первая, в основу которой будут положены права человечества» [798]. Он не видел нужды в небесном суде и в божестве, восседающем на троне и отправляющем правосудие. «…идите от Меня, проклятые, в огонь вечный, уготованный диаволу и ангелам его…» [799] Считалось, что в Судный день Христос скажет это тем, кто не накормил алчущего, не одел нагого, не навестил больного в темнице. В век Просвещения, разумеется, не было необходимости относиться к этой бессмыслице всерьёз. Нет рая, кроме рая, созданного революционерами на земле. Чтобы утвердить права человека, не нужен бог. Добродетель – сама по себе награда.
Несчастья добродетели
«Из мрака Средних веков выделяются некоторые сцены, которые стоят того, чтобы мы остановили на них наше внимание…» [800] Подобная снисходительность, готовность признать, что даже во тьме средневекового прошлого можно порой обнаружить жалкий проблеск света, не была совершенно чужда «философам». Но страстные революционеры не допускали и мысли о компромиссе с варварством. Для них Средние века были питательной средой для суеверий – и точка. Неудивительно, что нравы и обычаи, существовавшие до торжества христианства, вызывали у якобинцев огромный энтузиазм. Место, которое в воображении реформаторов занимала древняя Церковь, в воображении французских революционеров заняли Древняя Греция и Древний Рим. Празднества, устраивавшиеся в честь наступления новой эры, были вдохновлены античными храмами и статуями; имена святых исчезли с улиц Парижа и были заменены на имена афинских философов; вожди революции были одержимы Цицероном и пытались ему подражать. Даже когда Французская республика повторила мрачную судьбу Римской и подчинилась военной диктатуре, новый режим продолжал рядиться в античные одежды. Его победоносные армии шагали по Европе, следуя за орлами; в честь его побед в Париже возвели огромную триумфальную арку. Во главе его стоял блистательный военачальник по имени Наполеон, посягнувший на лавры Цезаря. Тем временем Церковь, с которой император неохотно мирился, пригласив римского папу на свою коронацию, но не дав ему себя короновать, фактически играла роль государственного министерства. Продолжая сыпать соль на рану, сторонники императора выдумали святого по имени Наполеон и установили в его честь государственный праздник. Август бы это одобрил.
И всё же вера в то, что древность может предложить современности лишь образцы добродетели, исключительно примеры для подражания, достойные просвещённой и прогрессивной эпохи, имела свои границы. В 1797 г. в Париже была напечатана книга, в которой излагался совершенно иной взгляд на Античность. Её автор вовсе не стремился подчеркнуть «терпимость и мягкость» древних. Персы, «самый изобретательный в мире народ по части пыток» [801], придумали скафизм. Греки, захватив город, разрешали воинам насиловать женщин в качестве награды за доблесть. Римляне приобретали молодых рабов обоего пола и делали с ними что вздумается. В древности никто не сомневался, что убийство младенцев дозволено, что подставлять другую щёку глупо, что «природа создала слабых с тем, чтобы мы сделали их своими рабами» [802]. Сотни страниц, на которых утверждалось, что древние державы считали дозволенными обычаями то, что под влиянием христианства стало считаться преступлениями, были наполнены бесчисленными подробностями. Провоцируя читателей, автор утверждал, что наслаждение страданиями вроде зрелищ, устраивавшихся в самом центре Древнего Рима, благотворно влияло на общество и государство. «Рим был владыкой мира, пока римляне любили такие спектакли, и погрузился в упадок, а затем в рабство, когда вошла в моду христианская мораль, согласно которой грешно любоваться убийством людей» [803].
Это рассуждение нельзя назвать совершенно оригинальным: утверждение о том, что христианство внесло вклад в закат и падение Римской империи, было распространено среди «философов», писавших на исторические темы. Однако в других аспектах автор в самом деле был оригинален до крайности. Книга получилась столь шокирующей, что опубликована была совершенно анонимно. «Новая Жюстина» не является историческим сочинением; рассуждения о нравах древних цивилизаций в этом художественном произведении используются наряду со множеством иных приёмов, чтобы донести сбивающую с толку мысль: «То, что называется добродетелью, чистейшая химера, преходящее явление, которое меняется в зависимости от климата и не вызывает у меня никакого конкретного представления» [804]. А думать иначе – попросту глупо. Сюжет романа строится вокруг двух сестёр – добродетельной и развратной; перипетии их жизни описаны в мельчайших и непристойнейших подробностях. Жюстину, верящую в то, что люди по природе своей добры, неоднократно насилуют и истязают; Жюльетте, презирающей добродетель как таковую, удаётся, отдаваясь и убивая, достичь впечатляющего богатства. Несхожесть их судеб должна была демонстрировать устройство мира, доказывая, что Бог – выдумка, что есть лишь Природа, что слабые существуют затем, чтобы сильные их порабощали и эксплуатировали, что благотворительность – занятие холодное и бессмысленное, а разговоры о братстве людей – обман. А если кто-то когда-то думал иначе, виной тому – чудовищная махинация. «Религия этого коварного и ничтожного Христа – слабого, больного, всеми преследуемого, желающего перехитрить сиюминутных тиранов и обманом заставить их признать его учение о братстве, чтобы оттянуть свою казнь, – так вот, именно христианство освятило смехотворные братские узы» [805].
Книга была сочтена такой скандальной, что в 1801 г., когда наполеоновской полиции удалось установить личность её автора, он оказался за решёткой. Однако главной целью его атак было вовсе не христианство. Маркиз де Сад воспитывался на идеалах Просвещения. С юности он зачитывался сочинениями «философов» и, подобно своему дяде, некогда дружившему с Вольтером, мыслил свободно. Но у свободы были границы. Нежелание де Сада считаться с условностями осложнялось тем, что многие его желания были весьма жестоки. Он родился в 1741 г., и годы его полового расцвета были омрачены законами, запрещавшими похищать, хлестать и насильно кормить шпанскими мушками даже проституток и нищенок. Его выходки закончились тем, что, несмотря на высокий титул, он был лишён обожаемой им свободы, оказавшись в Бастилии. В самой зловещей из тюрем Франции у де Сада нашлось достаточно времени для того, чтобы порассуждать о христианском учении. Он презрительно заключил: «Любовь к ближнему – это химера, которой мы обязаны христианству, а не Природе» [806]. Но даже после того, как де Сад был освобождён революцией и очутился в «царстве философии» [807], в республике, стремящейся сбросить оковы суеверия, ему казалось, что трусливое учение Иисуса не ослабило хватки. Лицемерные разговоры о братстве в революционных комитетах велись не реже, чем в церквях. В 1793 г. де Сад неожиданно был избран председателем местной революционной секции в Париже. Занимая эту должность, он предписывал горожанам украшать свои дома лозунгами: «Единая и Неделимая Республика, Свобода, Равенство, Братство» [808]. Впрочем, якобинец из де Сада был такой же, как и христианин. Он считал, что на самом деле общество делится не на друзей и врагов народа, а на тех, кто предназначен природой для господства, и тех, кто предназначен ей для рабства. Лишь тогда, когда все это осознают и начнут поступать соответствующим образом, пятно христианства будет смыто, и человечество начнёт жить так, как предписывает ему Природа. Как холодно заметил «философ» в «Новой Жюстине», низший класс людей – это «просто вид, который стоит на одну ступень выше шимпанзе, и разделяющее их расстояние, если оно вообще существует, меньше, чем между ним и человеком из высшего класса» [809].
Из-за подобных речей де Сад вынужден был провести последние годы своей жизни в лечебнице для душевнобольных; но ледяная безжалостность в его взгляде свидетельствовала не о безумии. В отличие от многих энтузиастов Просвещения, он задумался и осознал, что доказать существование прав человека ничуть не легче, чем доказать существование Бога. В 1794 г. во французской колонии Сан-Доминго, расположенной на одном из островов Вест-Индии, вспыхнуло восстание. Это событие и логика Декларации прав человека и гражданина подтолкнули революционное правительство к отмене рабства на территории всех колониальных владений Франции. Через восемь лет, отчаянно – и безуспешно – пытаясь не допустить создания чернокожими жителями Сан-Доминго собственной республики, Наполеон ввёл рабство вновь. Бесстыдство этого акта не удивило бы де Сада: ведь у власти находятся лицемеры. В «Новой Жюстине» аббаты, епископы и папы изображены атеистами и распутниками. Но и благочестие протестантов де Сад поставил под сомнение, когда рассуждал о работорговле. Англичан, владевших плантациями на Карибах и людьми и решавших, жить этим людям или умереть, он причислял к тем немногим современникам, которые, по его мнению, заслуживали сравнения с древними. «Волки, которые едят ягнят, ягнята, пожираемые волками, сильный, делающий жертвой слабого, слабый, становящийся жертвой сильного, – в этом суть природы, в этом её намерения, её планы» [810]. Англичане, считал де Сад, понимали это, как и спартанцы, и римляне, поэтому-то плантаторы и отрубали рабам конечности, варили их в котлах, истирали их в порошок на жерновах для сахарного тростника, «и смерть эта была столь же медленной, сколько ужасной» [811]. Ведь есть лишь один язык, неподвластный времени, – язык силы.
Прогресс, почтенный христианский идеал, ценившийся Абеляром, воспевавшийся Мильтоном, стал боевым кличем революции, но от этого не перестал быть всего лишь фантазией. В 1814 г., через одиннадцать лет после того, как де Сад был помещён в лечебницу, во Франции была восстановлена монархия. Наполеон, чьи амбиции потрясли престолы Европы, отправился в ссылку на остров у берегов Италии. Аристократы вернулись в Париж. Когда в сентябре того же года министры иностранных дел европейских стран съехались в Вену для ведения переговоров о новом балансе сил, они не вели там безумных речей о братстве людей. Слишком много дверей, которые вовсе не следовало открывать, были распахнуты настежь. Пришла пора вновь закрыть их и запереть на засов. Едва ли де Сад, хорошо знавший, что такое тюремное заключение, сильно удивился бы, узнав, чем закончится век Просвещения. В ноябре его двоюродный брат навестил его и заговорил о свободе; но слёгший де Сад ничего не ответил. Второго декабря он скончался. А в Вене под звон бокалов, среди сияния бриллиантов императоры и короли продолжали рисовать линии на картах, прилагая все усилия, чтобы защитить Европу от прогресса.
Но даже в концерте великих держав слышались его отзвуки, свидетельствовавшие, что как идеал он был жив. Когда в июне министр иностранных дел Великобритании вернулся в Лондон с предварительных переговоров, проходивших в Париже, члены парламента аплодировали ему стоя. Среди условий договора, на которые согласился лорд Каслри, был один поистине поразительный пункт: Великобритания и Франция договорились начать совместную кампанию за отмену работорговли. Бенджамин Лэй счёл бы это фантастической, неосуществимой мечтой. Но в британском парламенте были и те, кому казалось, что даже этого недостаточно. Каслри не хотел ставить под угрозу стабильность только что восстановленной французской монархии и согласился на пятилетнюю отсрочку для французских работорговцев. Оказалось, что это была слишком большая уступка. Всего через несколько дней после триумфального возвращения министра из Парижа в Великобритании началась протестная кампания неслыханных масштабов. Парламент засыпали петициями; четвёртая часть всех тех, кто имел на это право, их подписала. Никогда прежде один-единственный вопрос не привлекал такого внимания британской публики. Как заметил министр иностранных дел Франции, приведённый в замешательство и полный презрения, эта проблема стала для британских масс «страстью, доходящей до фанатизма, которую министерство более не способно контролировать» [812]. В ходе переговоров в Вене Каслри, зная, что у него связаны руки, приложил усилия, чтобы заключить договор, запрещавший торговлю рабами.
С тех пор как филадельфийские квакеры запретили своим единоверцам заниматься работорговлей, прошло всего шестьдесят лет. То, за что Бенджамина Лэя высмеивали, стали обсуждать на государственном уровне. И в США, и в Великобритании представление о том, что рабовладение – смертный грех, за который Бог может наказать не только отдельных плантаторов, но и целые нации, распространилось среди широких масс населения. «Можем ли мы ожидать, что Он допустит, чтобы эта страшная несправедливость осталась безнаказанной?» [813] Разумеется, представителей прежних поколений христиан этот вопрос сбил бы с толку. Из Библии не исчезли стихи, которые представлялись им дозволяющими рабовладение. Плантаторы в Вест-Индии и на юге США по-прежнему с удовольствием их цитировали, но растущую волну протеста это не останавливало. Рабовладельцы столкнулись с новым и весьма неприятным обвинением: их объявили врагами прогресса. Уже к началу Американской революции быть квакером означало быть аболиционистом. Но дары Духа посылались не только «Друзьям». Они распространялись всюду, где собирались англоговорящие протестанты. Многие из них, от баптистов до англикан, чувствовали, что им дарована Благая весть, Евангелие. Евангельскими христианами именовались те, кто понимал, что Закон Божий – это закон не только справедливости, но и любви. Сбросившие цепи греха не сомневались, что «рабовладение всегда было презренным в глазах Бога» [814]. Нельзя было терять время. Так и вышло, что ещё в 1807 г., в разгар страшной войны с Наполеоном, британский парламент принял Акт о запрете работорговли; так и вышло, что в 1814 г. лорд Каслри, ведя переговоры с правителями иных держав, даже не понимавшими, о чём идёт речь, вынужден был бороться за искоренение практики, к которой иные нации по-прежнему относились как к чему-то само собой разумеющемуся. Воистину – великая Благодать.
Маркизу де Саду, конечно, всё это казалось глупостями. Для него не существовало никакого братства людей, а сильные, с его точки зрения, ничего не должны были слабым. Евангельских христиан, как и якобинцев, он считал простофилями, обманутыми их общим наследием: верой в прогресс, в потенциал реформ, в возможность привести человечество к свету. Но именно это родство, это объединяющее начало позволило Каслри, столкнувшемуся с упрямством иностранных министров, предложить компромисс, который был – во всех смыслах слова – просвещённым. Добиться прямого запрета работорговли у него не получилось, и он согласился на нечто, с одной стороны, расплывчатое, но с другой – обладающее гораздо более широким потенциалом. Восьмого февраля 1815 г. восемь европейских держав подписали историческую декларацию. В ней говорилось, что работорговля – практика, «несовместимая с принципами гуманности и всеобщей морали» [815]. Язык евангелического протестантизма слился с языком Французской революции. Спустя всего несколько недель Наполеон сбежал с острова и, стремясь заручиться международной поддержкой, не замедлил выступить в поддержку этой декларации. Конец его амбициям положила битва, разыгравшаяся в окрестностях Брюсселя в июне того же года; противников объединяло отвращение к рабству. Традиции Великобритании и Франции, Бенджамина Лэя и Вольтера, приверженцев Духа и приверженцев Разума, соединились ещё до того, как под Ватерлоо выстрелила первая пушка. Ни протестанты, ни атеисты не заметили иронии судьбы: итогом века Просвещения и революций стало создание международного права, в основе которого лежал принцип, пришедший из далёкого католического прошлого. Европейские ценности всё чаще провозглашались языком прав человека.