поведения… а, в общем, они тоже всякие.
— Занятно все это. Если бы я в сорок четвертом не обморозился, тоже может, заграницей побывал бы. Посмотрел бы своими глазами.
— Вы, стало быть, тоже могли в Америку уехать? — спрашивает он, помолчав.
— Думаю, что могла бы.
— И другое, значит, выбрали. Трудно будет одной, но помаленьку, надо думать, освоитесь. Дети у вас хорошие, заботливые.
— Дети хорошие, это правда.
Он встает.
— Ну что ж, надо сходить узнать, когда отправляться будем. А то, может, уж хозяйство свое собирать пора. Но, сделав несколько шагов, он вдруг возвращается.
— Вера Константиновна — так кажется? Вы вот что, когда в Улан-Уде прибудем, возьмите бидон побольше и подойдите к служебному вагону. У меня в городе кума живет, а у нее корова есть. Может, ребятишкам молочишка раздобудем. Надо же их попоить.
Я все-таки успеваю поспать немного в тени ивы, а когда просыпаюсь, солнце уже собирается на покой, в небе ни облачка, воздух вокруг бледно-золотистый прозрачный, подсвечен полыхающими жарками. Возле речки слышны веселые крики — там еще купаются.
— Товарищи! — разносится над полем голос Василия Михайловича. — Через час отправление. Подтягивайтесь к вагонам. Старосты проверяйте — все ли на месте. Через час двигаемся.
Минут через пятнадцать поле пустеет, но никто не торопится лезть в теплушку, хотя наша, например, прибранная, с вымытым полом и огромным букетом на столе, выглядит сегодня как-то празднично. Люди толпятся у насыпи, слышен смех, шутки, даже безобразная старуха из дальней теплушки со злой безобразной шавкой на руках, улыбается и шутит с тем самым бунтарем, из-за которого разгорелся скандал в Маньчжурии, а он стоит загорелый, улыбающийся… Дальше столпилась молодежь — и моя дочь Татуля среди них — и поют какую-то задорную песню.
И вдруг голос Василия Михайловича:
— По вагонам!
Сердитая собачонка начинает лаять и рваться к теплушке, будто поняла и боится остаться. Группы распадаются, все спешат к своим теплушкам.
— По вагонам!
Эту ночь я, наконец, сплю спокойно, почти без снов и, даже проснувшись среди ночи, не впадаю, как с недавнего времени повелось, в панику. Все образуется. Сначала будет трудно, а потом понемногу выбьюсь и я. Интересно только — куда меня вынесет?
Улан-Уде — как же он раньше назывался, Верхнеудинск, что ли? — встречает нас барабанным боем. В раздвинутую дверь видно, как шагает по перрону отрад мальчиков-пионеров: босые ноги, красные галстуки, на головах у всех аккуратно сложенные из газеты пилотки; такая же пилотка на пожилом учителе, который идет впереди, недовольно покрикивая на отрад.
У служебного вагона толпятся репатрианты. Распоряжается Сашка, что-то спокойно объясняет Василий Михайлович. Оказывается, он договорился с каким-то овощным подвалом, и нам продадут там картошку. От каждой теплушки отряжается по двое мужчин с мешками. А Василий Михайлович уже подробно растолковывает, где рынок — при удаче там можно купить яиц, а при очень большой удаче — масло. Стоить, правда, все это будет дорого, но для нас пока что цена — пустой звук — непонятно, что дорого, что дешево. Это понимание придет несколько позже, а пока я даю Татуле сто рублей с инструкцией покупать, все, что только удастся. Мы же с Лидией Николаевной — это все та же высокая дама в красном жакете — держа в руках бидоны, идем в сопровождении Василия Михайловича к его куме за молоком.
Узенькие не мощеные улочки, приземистые, потрепанные ветрами и жизнью домишки, похожие на скромные домики харбинских пригородов — Гондатьевки, Славянского городка, Зеленого базара. Кое-где на окнах занавески из газет с трогательно выстриженным узором: ромбы, квадратики, кружки. Помню, в детстве наученная кем-то я много раз складывала листок бумаги, а затем вырезала по сгибу разные геометрические фигуры. Получалось бумажное кружево. Газетное кружево я вижу впервые.
Мы быстро шагаем, то по середине поросшей травкой улицы, то по деревянному — в три доски — тротуару и, наконец, подходим к низкому опрятному домику, Василий Михайлович просовывает руку в щель в заборе, шарит, что-то дергает, и калитка открывается. И сразу же в глубине двора заливается отчаянным визгливым лаем собака, одно из окошек распахивается и в нем появляется круглое добродушное женское лицо.
— Проходите, проходите, — нараспев говорит приятный женский голос. — Это кого же ты, Вася, ко мне в гости привел?
Мы перешагиваем высокую подворотню и по тропинке, по обе стороны которой разбиты аккуратные грядки, идем в дом. Крошечные сени, за ними комната очень чистая, очень светлая и очень скромная. Справа русская печь — как давно я не видела таких. На окошке, завешанном белой марлей, в банках из-под консервов растет кирпично-красная герань и какие-то неизвестные мне растения с узорчатыми двухцветными листьями. Стол покрыт чистой клеёнкой.
— Знакомься, Маша. Это из эшелона моего женщины. Вера Константиновна и Лидия Николаевна. Я пообещал, что ты молока им нальешь от своей коровы. Ребятишки у них.
— Неужели ж не дам. Да вы садитесь, садитесь. Сейчас в погреб слазию. Это вы нынче хорошо попали — я ночь в больнице дежурила, пришла, корову подоила, свиней накормила, а продавать уж не пошла — поспать собралась.
Мы усаживаемся на табуретки, а она, захватив наши бидоны, уходит во двор. На стене висит бледный смазанный портрет солдата, по-видимому, увеличение с маленькой фотографии. За раму растресканного зеркала заткнуто несколько бумажных цветочков и карточка хохочущей девушки с пышными волосами.
Маша скоро возвращается с полными до краев бидонами.
— Нате, поите ребятишек, — говорит она. — Молочко у меня хорошее, цельное, не магазинное. Больница нам делянки выхлопотала, так я всю зиму корову досыта кормила. Сосед покосить помог, а я с ним отходами делюсь, какие из больницы таскаю. Каждый день ведра два притаскиваю. И мои свинки сыты, и ему подброшу..
— Ну, Марья, ты прямо куркулихой стала. Смотри, запретят скоро коров в городе держать, тогда куда денешься?
— А ну тебя, накаркаешь еще. Кому она корова-то моя мешает, а пользы сам, знаешь, сколько. Федоровой матери в деревне помогаю, дочке в техникум масло шлю, а то и деньжат, чтобы училась получше. На соседней улице учительница слепая живет, ей молоко ношу. Ты вон женщин привел… Да вы, может, откушаете с нами, с Васей, да со мной. Я вот сейчас быстренько картошки отварю, грибки соленые есть в подполе, огурцы еще совсем хорошие. Откушаете, а?
— Спасибо большое, но мы должны торопиться. Пока эшелон стоит, тысячу дел надо успеть сделать. Дети ждут…
— А ты, Василий?
— Да вот не знаю, доберутся они без меня до станции.
— А чего ж не добраться? Все прямо, прямо, а там уж путь завидится. По ней и идти до самой станции.
— Конечно, мы найдем дорогу, Оставайтесь, Василий Михайлович. Большое вам спасибо. И вам, Маша, огромное спасибо. Скажите, сколько мы вам должны?
У нее делается обиженное, недоумевающее лицо:
— То есть, как это должны? Неужели ж я с вас деньги за молоко для детей брать стану? — Она наклоняется к нам и, слегка понизив голос, задает вопрос, который не раз зададут мне в будущем: — Вы по какой статье идете?
— Я не знаю… Как это по статье?..
Василий Михайлович громко хохочет:
— Да не ссыльные они. Маша. Репатрианты они…
— Какие еще репа… рента…? Тьфу ты! Все один черт, раз в эшелоне, — и она тоже хохочет.
Мы идем с Лидией Николаевной обратно, как нам было сказано. Она без умолку говорит — быстро и очень возбужденно.
— Какая она славная, эта Маша. Так хорошо сказала: «Неужели ж я с вас деньги за молоко для детей брать стану!» И Василий Михайлович славный. Добрые они. А это так важно для меня… для нас, я хочу сказать… встретить добрых людей. Вы знаете, я ведь разошлась с мужем, потому что он не хотел ехать сюда… Не только из-за этого, конечно, но главная причина — эта. Мы с ним очень ссорились перед отъездом. Он не хотел отпускать сыновей, у него есть средства, хорошая служба в нефтяной компании. Он говорил, что даст мальчикам первоклассное образование. А я что? Одна сестра у меня замужем за французом, другая за англичанином. Все меня отговаривали. А я слышать ничего не хотела. Только в Союз! Отвоевала мальчиков. Консульство мне помогло. А на прощанье он мне сказал: «Ты еще пожалеешь об этом, горько пожалеешь. Ты что, забыла, сколько народа — и я в том числе — просилось в Россию, когда началась война — на фронт, в госпиталь, на любую работу в тылу, что угодно? Мы и ответа не получили. Чужие. И ты никогда не станешь там своей». Я не верила, слышать ничего не хотела. Но вот знаете, тогда в Маньчжурии — ну вы ведь слышали весь этот крик — я вдруг испугалась. А что, если он был прав? Что, если я действительно испортила жизнь детям из-за каких-то своих фантазий… У меня все эти дни было очень тяжело на душе… А вот сегодня — эта Маша, Василий Михайлович… Такие оба славные. Мне сразу как-то полегчало. Может, все-таки обойдется… Как вы думаете?
— Наверное, обойдется. Постепенно…
— Я рада, что мы с вами ближе познакомились. Жаль только, что едем в разные места. Вы на Алтай?
— Да.
— А я в Красноярский край. Дайте мне свой адрес, а я дам вам свой. Будем переписываться. Чем черт не шутит, может, и встретимся когда-нибудь.
Мы расходимся по своим теплушкам. Скоро отправление. На станцию Селенгинск поезд приходит вечером. Поздние вечерние сумерки, просвечивающие кое-где редкими огоньками; по перрону, взад и вперед прогуливаются люди, наверное, в ожидании, местного поезда. Мы с Валей — женой Андрея и Татулей раздвигаем дверь и садимся против нее на диване. В проеме возникают фигуры людей, долетают обрывки фраз, и я жадно ловлю их, стараясь по ним представить себе жизнь, которая скоро станет и моей жизнью. Пробегают девочки-подростки, оживленно толкуя про экзамены, про какого-то, надо понимать, ненавистного учителя, идут две пожилые женщины, по-видимому, продававшие на рынке яйца и теперь спешащие домой, чтобы с ночи занять очередь за ситцем. «Кланька сказала, с утра давать будут». Степенный мужичок рассказывает другому о заработках на севере. И вдруг…