Мы выезжаем к большому скверу, огороженному солидными домами. На одном вывеска «Гостиница Ангара». Масса цветов, сверкает перевивая струи фонтан посередине, вокруг деревья и ряды аккуратно подстриженных кустов. С одного конца высится нарядный дом с лепными украшениями и башенками по бокам, с другого вытянулось казенного вида серое пятиэтажное здание, над которым развевается флаг. Что это? Я не помню никакого сквера в центре города. Или это?.. Неужели?..
— Тут по краям церкви стояли. Обе снесли, — поясняет шофер.
— А зачем?.. — глупо спрашиваю я.
— Вот уж мне не доложили — зачем, — весело отвечает шофер, — Это Дом Советов, — указывает он на здание с флагом. — Красиво, а?
Андрей делает мне страшные глаза, а я вдруг ясно вижу просторную пыльную площадь, на которой в будние дни происходили солдатские учения и которая на пасхальной недели превращалась в шумную, нарядную ярмарку, звенящую криками продавцов и балаганных зазывал, визгом, взлетающих на качелях девиц и звуками духового оркестра. С одной стороны ее высился собор — я совсем недавно читала в чьих-то воспоминаниях, что красотой и величественностью он мог потягаться с Петербургским Исакием, на всю Сибирь известный собор, а с другой Тихвинская церковь — старинная, двухэтажная, очень уютная, про которую дедушка, вообще-то несклонный к высокопарности, сказал как-то, что у нее сами стены источают покой и прощенье.
— Красиво! — упавшим голосом ответила я. — А вы не знаете, где Дегтевская улица? Она тут где-то начиналась. Мы там жили.
— Вот тут, гражданка, вам повезло, — радостно отвечает шофер, — Улицы-то в основном переименованы, старорежимные названия и не помнит никто, да у меня тесть на этой улице родился и вырос и по-новому звать ее отказывается. Вот она — до самой Ангары идет.
Да, это Дегтевская улица. И дом — вон он. Стоит. Красный кирпич, побуревший от времени. Крытый подъезд. И тут воспоминания с такой силой набрасываются на меня, что, подавляя их, я испытываю физическую боль в груди и горле. Я продолжаю разговаривать с шофером, что-то говорю Вале, детям, а сама убеждаю воспоминания повременить немного. Потом, потом, ночью во всем разберусь… Как же это я умудрялась гак долго держать их под спудом?..
Когда мы возвращаемся в теплушку, мама внимательно смотрит на меня, выслушивает бодрый, несколько сбивчивый рассказ о том, что нам удалось повидать, поит нас чаем, а потом незаметно для других кладет руку на мою. И я, собирая чашки, незаметно касаюсь губами ее щеки. Все.
Ночью, когда вагон засыпает, я сдаюсь. Даже не пытаюсь сопротивляться натиску воспоминаний. Они бегут перед глазами, то строго последовательно разворачивая действие, то выхватывая вдруг какой-то эпизод, высвечивая его.
Первые годы в огромной, похожей на музей, дедушкиной квартире пролетели незаметно. Утром дом пустел. Таня, братья и Сережа — дядя, ровесник моего старшего брата — уходили в гимназию, дедушка — в судебную палату, которая находилась в том же дворе. Мама сидела у него в кабинете и что-то писала — приводила в порядок библиотеку, Я же, обнаружив в гостиной такой же китайский шкаф, как тот, что был у нас в Плоцке, часами путешествовала с китайскими принцессами по ступенькам их дворца, А иногда ложилась на шкуру бурого медведя, положив перед собой книгу, и читала, забыв обо всем на свете.
Зима стояла лютая. Гулять меня почти не водили. В доме пылали печи, и истопник, осторожно ступая, проносил по коридору все новые и новые охапки дров. Часам к трем, к обеду, дом оживал — возвращались с занятий гимназисты. За обеденный стол только своих садилось четырнадцать человек, да еще обычно приходило человека три-четыре знакомых. Я сидела рядом с мамой, старалась есть так, чтобы мне не делали замечаний и внимательно слушала разговоры. Только мало что понимала. Война, война, война, фронт, раненые, убитые, Распутин, дума, в газетах пишут, папа пишет… Мальчики о чем-то горячо спорили, а дедушка останавливал их, говоря, что они еще слишком молоды, чтобы судить. После обеда мама и ее сестры уходили — сначала учились на курсах сестер милосердия, потом стали дежурить в госпитале. Весной 1915-го года старший брат окончил с золотой медалью гимназию и уехал в Киевское артиллерийское училище. С ним вместе уехал и наш юный дядя Сережа. Через год также блестяще закончил гимназию и второй брат и уехал на фронт добровольцем. Дважды за это время мы с мамой ездили на свиданье с папой — один раз в Петербург, другой — в Киев.
Перед Рождеством 1916-го года папа приехал к нам в Иркутск. Елка, подарки, музыка, шумные игры. А вечером взрослые собрались в гостиной у круглого стола и горячо говорили о чем-то мне непонятном и невеселом. Я побрела в комнату сестры, откуда слышались звуки музыки. Там собрались подруги сестры и большие мальчики. Один из них, высокий и худенький, забавно изогнув брови пел что-то о мокрых бульварах и о кокаинеточке (мне тут же представилась девочка с локонами, как у меня — на моем языке они назывались «коки-лёки», — она бежит по мокрым дорожкам, ей холодно и страшно). Но тут сестра обрывает игру и поспешно выпроваживает меня из комнаты.
— Иди, иди, займись своими игрушками — вон тебе сколько надарили. Не вертись под ногами.
Я с достоинством удаляюсь, но достоинства хватает только до дверей спальни. Хватаю мишку, бегу с ним в слабо освещенный дедушкин кабинет, забиваюсь с ногами в кожаное кресло и заливаюсь горьким плачем. Там меня и находит папа. Он берет меня на руки. От его непривычной военной формы пахнет чем-то непривычным. Он подсаживается со мной к роялю и начинает рассказывать сказку собственного сочинения про то, как крот и ежик уговорились спасать зайчишек от злого и жадного волка. Крот рыл норки, куда зайчики могли юркнуть во время погони, а ежик ложился у входа, свернувшись в клубочек, и пребольно колол волка в нос, когда тот хотел схватить зайца. И лису колол. А оправившиеся от страха зайчишки сидели в норке, ели яблоки и смеялись над волком. Вот так! Папа наигрывает веселую песенку и в музыке ясно слышится «хи-хи-хи», а потом строит печальное лицо и играет песенку очень скучную — это волк жалуется, что у него болит нос, хочется есть, а зайчика так и не удалось схватить. Потом вдруг клавиши начинают стрекотать у папы под пальцами — это болтушка-сорока растрезвонила по лесу, что произошло… Мне так уютно у папы на руках, так нравится, как он играет, а папа уже говорит о том, как будет хорошо, когда кончится война, и будем мы опять все вместе, и я начну учиться музыке, и будем мы с ним сочинять сказки и рассказывать их друг другу и музыку сочинять… Я слушаю, мне хорошо, глаза слипаются, и я засыпаю. А на утро узнаю, что папа уехал, и буду горько-горько плакать, словно почувствую, что никогда больше его не увижу.
Скрипит, покачивается вагон, вздыхают, бормочут, похрапывают его обитатели, а я лежу без сна, уставившись в нависающую надо мной темную доску нар, и снова вспоминаю.
Огромный овальный стол. Как всегда много народа. Горничная с большим блюдом в руках неторопливо обносит обедающих. Дедушкино место незанято, и бабушка время от времени поглядывает на часы. Вдруг дедушка входит. Он одет непривычно — в черный длинный сюртук и полосатые брюки. Торжественный и мрачный. Останавливается возле своего стула и, взявшись за спинку, говорит странно отчеканивая слова:
— Я сейчас от губернатора. В России революция. Государь отрекся от престола.
Делается тихо-тихо. Потом муж одной из моих теток говорит насмешливо:
— Давно пора.
— Не смейте! — вскрикивает бабушка. — Не смейте так говорить. В моем доме… Я не позволю…
Она прижимает платок ко рту, вскакивает и выходит из-за стола. Тут все начинают говорить, горячась и перебивая друг друга, и мама уводит меня.
Но и после того дня никто спокойно не говорит. Все друг друга в чем-то убеждают, спорят, с чем-то не соглашаются. Не слышно звуков рояля. Тетя Наташа не рисует мне по вечерам забавных картинок, и дядя Николай Иванович не рассказывает страшных сказок. Мама постоянно сердится на Таню, которая забросив гаммы и этюды, разыгрывает бравурные марши и революционные песни, участвует в каких-то сходках, митингах, гимназических собраниях.
— Ну что ты понимаешь во всем этом? — раздраженно говорит мама. — Твое дело кончать гимназию и заниматься Музыкой. Участвовать в политике и без тебя слишком много охотников. Папа был бы очень недоволен, узнай он об этом.
Но Таню не удержишь. Как-то она проносится мимо нас с мамой на грузовике. Девочки и мальчики ее возраста стоят в кузове, держась друг за друга, хохочут, поют и разбрасывают какие-то бумажки.
— Прокламации, — неодобрительно говорит встречный старичок, рассматривая одну из них. — Плохо, когда в государственные дела встревают желторотые птенцы. Выдрать бы каждого третьего, поумнели бы…
Революция, прокламации, депутаты, делегаты, меньшевики, большевики, анархисты… Сколько незнакомых новых слов. Надо спросить маму, что они значат.
Но еще не успев узнать, я и сама оказываюсь втянутой в политику. Таня берет меня погулять в Сукачевский сквер, там мы встречаемся с ее подругами по гимназии и какими-то оживленными молодыми людьми. Мне вручают пачку бумаг, ставят у входа, говорят, что надо делать и, отбежав в сторонку, усаживаются на скамейке. Всем весело. Мне тоже.
— Голосуйте за номер четвертый, — говорю я, умильно протягивая листки прохожим. — Голосуйте за партию кадетов! Номер четвертый.
Сначала все идет хорошо: некоторые, улыбаясь, берут у меня листки, другие с равнодушным или озабоченным видом проходят мимо. Одна дама гладит меня по голове и дает горсточку кедровых орехов. И вдруг какой-то седой господин останавливается рядом, выхватывает у меня из рук всю пачку и сердито и громко кричит:
— А ну, марш отсюда! Это что еще за безобразие?! Трагедию в фарс…
Я начинаю отчаянно реветь. Таня со своей компанией подбегает к нам. Молодые люди пытаются отнять листки у сердитого господина. Все кричат. И тут — о счастье! — из аллеи появляется мой дядя Николай Иванович. Он быстро улаживает инцидент, что-то объясняет седому господину, называя его по имени отчеству. Пристыженные Танины приятели и приятельницы гурьбой