Я бегу домой, размахивая голубым конвертом. Мама дрожащей рукой вскрывает его, глаза быстро-быстро бегут по строчкам, возвращаются, снова бегут. Она переворачивает страничку, дочитывает до конца и вдруг падает на стул, и слезы начинают литься у нее по щекам. Я никогда до этого не видела маму плачущей, вообще никогда не видела, чтобы кто-то так плакал. Прибегает Таня со стаканом воды. Мы обнимаем маму, гладим ее трясущиеся плечи, спрашиваем, что в письме, но она не может произнести ни слова. И только через какое-то время, сделав над собой страшное усилие, задыхаясь и захлебываясь, выговаривает:
— Котик-то… Котик наш жив… Спасся… — и сует нам письмо. — Он в Югославии.
В радостном переполохе, в смехе, слезах и разговорах второе письмо так и осталось невскрытым. Прочла я его только вечером. Коротенькая записка, небрежная, но со штампом школы. Уведомление, что с осени этого года я перевожусь из своей школы в другую. В школу за Ушаковкой.
— Это какое-то недоразумение, — взволнованно говорит мама. — Я была на совещании, когда рассматривался вопрос о размещении детей по школам. Все должны учиться в школах своего района, а это же другой конец городу, это очень далеко от нас. Завтра же сходи в канцелярию и выясни. Поговори с заведующим. Недоразумение какое-то.
При виде меня заведующий Алексей Иванович досадливо морщится,
— Ну что еще? — спрашивает он и, быстро оборвав мою сбивчивую, речь, говорит: — Я тут не при чем. Пришло распоряжение. Не тебя одну переводят. Ну, подумаешь, за Ушаковку будешь бегать. Не за Волгу же.
— Но почему… Ведь я…
— Знаю, знаю… Учишься хорошо, подругам помогаешь, журнал ведешь, что-то там пишешь… Все знаю. Но, видно, решено, что так будет лучше,
— А нельзя?..
— Ничего нельзя, — резко говорит он, но взглянув на меня вдруг спохватывается. — Нельзя, Вера. Я пробовал. Иди. Ничего, привыкнешь, вас несколько человек туда переводят.
Я выхожу из школы, с трудом переставляя ноги. Как же так? Почему? Только бы не начать реветь. Но нет — мама не раз внушала мне: не смей плакать перед посторонними! И никогда никого ни о чем не проси. Дотерпеть бы до дома. По противоположной стороне улицы, приближаясь к углу идет Катя Шелехова, моя соседка по парте, подружка.
— Катя! — кричу я. — Катя, постой! Что я тебе скажу… Но Катя делает вид, что не слышит, ускоряет шаг и скрывается за углом. Зато меня догоняет другая подружка Галя и берет за руку.
— Не зови ее, — Галя стоит, склонив голову на бок, лицо огорченное и укоризненное, рыжие косички печально свисают вдоль пухлых щек.
— Ей с тобой водиться не велели. Ее папа в горкоме, а вы из бывших. Ей самой, думаешь, легко.
Дома я рассказываю обо всем этом маме.
— Значит сделать ничего нельзя, — устало говорит она. — Кто-то, по-видимому, решил, что тебе нужно другое окружение. Рабочее. Я ходила в свою школу, думала, можно будет тебя к нам устроить, но меня, оказывается, увольняют. Французский и немецкий языки упразднены. Я могу преподавать только в ликбезе. Ну что ж… — голос ее твердеет, — вчера я тебе не сказала. Из Харбина снова пришло письмо от дяди Сережи. Положение у него после смерти жены просто ужасное, две крошечные девочки на руках, няня стоит очень дорого. Он умоляет меня или Наташу приехать помочь ему. Наташа наотрез отказалась, она не хочет оставить бабушку с дедушкой. Ну, а я… Вчера еще ничего не могла решить, а теперь решила. Завтра же подам прошение о выдаче мне заграничного паспорта, говорят, что сейчас получить его не так уж трудно. Мы уедем. И Таню с Мариной постараемся вытащить. Больше я не могу.
У меня на миг сжимается сердце, но в этот момент я вспоминаю заворачивающую за угол Катю.
— Я тоже хочу уехать, — голос мой, правда, не так тверд.
— Я не хочу здесь учиться.
НЕЗНАКОМЫЕ ПАЛЕСТИНЫ
Рано утром я просыпаюсь от холода. Из всех щелей и дыр сочится леденящий, как ключевая вода, воздух. Некоторое время пытаюсь уворачиваться от обжигающих струек, но быстро сдаюсь. Из лежащего в головах дорожного мешка вытягиваю теплую кофту и носки, накидываю свое одеяло на маму и девочек, пристраиваю мешок и чемодан так, чтобы они закрывали большую щель как раз у нас над подушками, поспешно одеваюсь и выползаю наружу. Сашка оказался прав — холод наступил-таки. Градусник, прибитый кем-то в стенке, показывает семь градусов мороза, а за оконцем летний пейзаж: ярко светит солнце, синеет небо, пламенеют на лужайках царские кудри. У печки возится Люся.
— Холод-то какой, — шепчет она. — Кока замерз у меня, плакал ночью. Не простудился бы. С мамой его оставила, а сама пошла печку топить. Вот только не горит никак.
Тихонько переговариваясь, мы все-таки разводим огонь, засыпаем уголь, ставим чайник.
Поезд замедляет ход, а скоро и совсем останавливается. Станция. Мы с Люсей отпираем висячий замок и с трудом отодвигаем тяжеленную дверь. Надо проветрить теплушку. Я подхожу к образовавшемуся проему и останавливаюсь в недоумении. На соседнем пути стоит какой-то странный поезд. Тоже теплушки, но не кирпичного цвета, а буро-зеленые; крошечные оконца забраны железными решетками. На двери висит огромный чугунный замок, вроде нашего, — только мы, по распоряжению Василия Михайловича и Сашки, запираемся на ночь изнутри от воров, а тут замок повешен снаружи. И самое странное — под вагоном горит несколько электрических лампочек и еще несколько на крыше, в углах. Что это? Ценные товары? Оружие? Высунувшись, я вижу в проходе между составами удаляющуюся спину солдата с автоматом, на поводке он держит рослую черную овчарку. Господи, Боже мой! Что это значит?
— Вера Константиновна, — еле слышно шепчет подошедшая Люся, — поглядите туда! Видите?
В зарешеченном окошке, бледное изможденное лицо, темные мрачные глаза устремлены на меня. За этим лицом еще два, смутно намечающиеся в сумраке вагона. И вдруг до нас доносится голос, надтреснутый, торопливый.
— Откуда?
И я также торопливо отвечаю полушепотом:
— Из Китая. На целину.
— В ссылку?
— Не-ет. Репатриируемся.
И тут человек начинает говорить быстро-быстро, проглатывая слова:
— Я вас очень прошу, пожалуйста… Пошлите открытку в Ленинград. Напишите — Саша жив, встречался с Левой… Появилась надежда… Пожалуйста…
— Адрес? — шепчу я. — Куда послать?..
Совсем рядом раздается тяжелый топот. Солдат возвращается бегом, останавливается рядом с нашей теплушкой и начинает орать, пересыпая речь отвратительными ругательствами. Лица в зарешеченном окошке исчезают, а мы с Люсей, не сговариваясь, толкаем дверь и отступаем к печке, которая тем временем хорошо разгорелась и обдает нас приятным теплом.
— Кто они? Вера Константиновна, кто они? — спрашивает Люся. Светлые капельки сползают по бледному кукольно-хорошенькому личику. — Господи, жалко-то как!
— Не знаю, Люся, — растерянно отвечаю я.
Но я знаю. Как же мне не знать. Перед самым отъездом, сжигая разные бумаги, я опустила в огонь и три грязные мятые открытки, полученные еще в Харбине, как-то проскочившие «оттуда». Две написанные корявыми крупными буквами, одна — отточенными, узкими. Вместо подписи закорючки. Содержание одинаковое: «Коля жив. Просит за него не беспокоиться. Всех целует». Последняя была получена в тридцать первом году. После этого ничего.
Чайник булькает, закипая. Люся тихонько плачет, утирая слезы скомканным платочком. У меня пересыхает горло и начинает болеть сердце.
— Не скажем никому об этом, Люся? Хорошо? — хрипло говорю я. — Зачем остальных расстраивать. Да мы ничего и не знаем об этих людях.
— Не скажем, — покорно шепчет она.
Когда стало известно, что репатриация состоится, я решила, что во время путешествия буду вести дневник. Так важно, казалось мне, сохранить свежие впечатления. В воображении я дожидалась, пока затихнет вагон, усаживалась под лампу и начинала записывать все, что поразило меня в течение дня. Описывала людей, пейзажи, вспоминала разговоры, стараясь не забыть меткие словечки, выражения, прежде мне неизвестные. Как интересен был этот новый открывающийся мне мир, — не всегда понятный — и не всегда приятный, наверное — но с в о й, русский, отныне мой мир! Несколько вырванных из тетрадки страничек, испачканных сажей и захватанных грязными пальцами, мелко исписанных с обеих сторон — вот все, что представляет собой мой дневник. И писался, он не каждый день «лишь только станет смеркаться», а один-единственный раз, ночью, когда я дежурила у топившейся печурки, вскоре после того как мы отъехали от Красноярска. Вот он:
«Около двенадцати часов дня поезд пришел в Красноярск. Ветрено и холодно, хоть и солнечно. Андрей ушел на рекогносцировку и обнаружил за каким-то полуразрушенным зданием трубу, из которой бил фонтан горячей воды. Побежали стирать. Я оказалась третьей в очереди, а когда кончила, в хвосте было уже человек тридцать. Потом пошла на вокзал, отправила письма в Китай, купила рыбных консервов и черствых медовых пряников. Хлебный ларек был, к сожалению, закрыт. В сквере рядом с вокзалом плясали какие-то люди. Две женщины в вывороченных тулупах с измазанными сажей и красной краской лицами пели довольно-таки похабные частушки и кривлялись. Старушка, продававшая редиску, сказала мне, что это гуляет свадьба, и что они гневят Бога, потому что сегодня Троица и пить можно начинать, лишь помолившись… Странно! А на перроне возле нашего вагона толпились цыгане. Женщины в ярких шалях, длинных юбках, в ушах кольца, на шее болтаются бусы и всякие побрякушки кричали: «А ну, кому погадать?» Я еще раньше видела такие же толпы их на линии железной дороги в Китае, но как-то не ожидала встретить здесь. Прибежал Сашка, начал очень грубо гнать цыганок. Одна, молоденькая, вцепилась мне в руку: «Всю правду скажу. Слушай меня; девушка… всю правду узнаешь». Я сунула, ей рубль и стала выдирать руку, говоря, что не хочу гадать, но она не отпускала меня и выкрикивала какие-то непонятные слова. Рядом две цыганки пели что-то залихватское и в то же время тоскливое, и маленький мальчик плясал, пошевеливая узкими плечиками. Шум стоял невообразимый. Наконец, прибежали два милиционера. Началась потасовка. Одна из цыганок упала на землю и отчаянно заголосила. Но тут загудел подошедший паровоз, старосты закричали «по вагонам».