Мы зашли в канцелярию, где болезненного вида учительница быстро занесла детей в списки, сказала мне, что Ириша будет учиться в первую смену, а Ника во вторую, выдала несколько тетрадок и учебников и, выслушав нашу просьбу, приоткрыла дверь в соседнюю комнату и крикнула:
— Геннадий Иванович, тут к вам женщины из Китая пришли, поговорить хотят.
Директор сидел за столом — широкоплечий человек лет сорока. Он указал Антонине Михайловне на единственный пустой стул и поднял на меня глаза. За всю свою жизнь мне никогда не приходилось встречать взгляда таких глаз. Они не были ни злыми, ни добрыми, ни задумчивыми, ни насмешливыми, ни раздраженными, ни… Они были абсолютно пустыми. Серые, довольно большие и абсолютно пустые.
— У вас что, вопрос ко мне? — сказал он, — Какой?
— Видите ли, Геннадий Иванович, — взволнованно заговорила Антонина Михайловна, нервно развязывая тесемки принесенной папки и доставая из нее драгоценные бумаги, которые уже раньше показывала мне. — Видите ли, я слышала, что в школе нет учительницы пения. Я..
— Вы что, хотите заявление подать? Справки есть?
— Я… Видите ли… — она достала аттестат петербургской консерватории с великолепным двуглавым орлом, с каллиграфически-прекрасно выписанной фамилией, именем-отчеством и прочими сведениями о ней полувековой давности. Под аттестатом лежал портрет Глазунова с посвящением: «Моей любимой ученице…»
Директор скользнул по ее сокровищам тем же равнодушным взглядом.
— Я вас справку спрашиваю с последней работы. И трудовую книжку предъявите.
— Но, видите ли, мы приехали из-за границы, из Китая. Там не приняты были трудовые книжки.
— Как это не приняты? Кто их не принимал?
— Там другая система, — вмешалась я, видя, что Антонина Михайловна совсем растерялась. — Трудовых книжек у нас нет, но Антонина Михайловна занималась там преподавательской деятельностью и руководила самодеятельностью в советском клубе. Справки об этом у нее есть.
— А это что еще? — ткнул он пальцем в грустно созерцавшего эту сцену Глазунова.
— Глазунов. Композитор. Я окончила Санкт-Петер…
— Документ-то об окончании училища у вас есть? — в голосе его зазвучали нетерпеливые нотки, но глаза были по прежнему безучастны. — Что вы мне портретики какие-то суете. Я вас про документы спрашиваю. Понятно?
— Вот мой аттестат…
— Сами разрисовали, что ли?
— Это аттестат Санкт-Петер…
— Да вы сами нотная или нет? — перебил он, отодвигая аттестат в сторону.
— То есть, как это? Что вы хотите сказать?
— Ноты читать умеете?
Антонина Михайловна встала. Насколько могла выпрямилась. Усталые глаза ее гордо сверкнули. Дрожащими руками она собрала свои бумаги, завязала тесемки,
Директор без малейшего интереса наблюдал за ее действиями.
— Извините, пожалуйста, что отняла у вас время, — сказала она. — Да, я умею читать ноты. Но вряд ли я смогу…
— Что ж, думайте. Самоопределитесь, приходите. Справки захватите обязательно. Труд, конечно, тяжелый. Не по возрасту вам.
— Простите, — не выдержала я, — а вы тоже преподаете? Какие предметы?
Он перевел глаза на меня:
— Историю преподаю. И эту — литературу. В старших классах.
Мы откланялись и вышли. Сохраняли гордый вид, идя по увешанному портретами коридору, пересекая двор, где стояли параллельные брусья и еще какие-то гимнастические снаряды, огибая церковь-клуб, где кто-то отчаянно барабанил по клавишам «реали», кто-то визжал и кто-то — скорей всего сторож — изрыгал ругательства. Вышли на площадь, присели на лавочку возле магазина и тут, посмотрев друг на друга, начали смеяться — Антонина Михайловна дробным, приятным, негромким смешком, а я с истерическими всхлипами.
Нет, Антонина Михайловна, признайтесь — нотная вы или нет?
— Честное слово, нотная — до, ре, ми… Я боялась на вас посмотреть.
— А я на вас. Господи, но ведь он же директор школы. Историк! Преподаватель литературы! Господи, неужели он никогда в жизни не видел дореволюционных документов? Этого не может быть. — Мне вдруг расхотелось смеяться. Конечно, здесь село. В городе, все, наверное, будет по-другому. Но, когда мы сможем уехать в город? И в какой?
Погода установилась и снова помчались, устилая зерном дорогу, грузовики, все также визжали восседавшие рядом с солдатами-шоферами девицы. Все также наяривала по вечерам гармошка и тяжело топотали пыльные сапоги, и дрались — не до смерти, до крови только — солдаты с местными парнями, москвичи с краснодарскими комбайнерами. А по селу ползли слухи о согрешивших девках и бабах, об исчезнувшем веселом предпринимателе, бочками солившем грибы, который то ли удрал в Москву, то ли был убит сидевшими на голодном пайке шоферами…
В разгар всего этого веселья пришло первое сентября — начало учебного года и вместе с ним в нашу тихую уютную избушку проникла еще одна проблема.
Ира в первый день пришла из школы растрепанная и торжествующая в сопровождении шепелявой веснущатой девчонки Соньки Птичкиной. Как выяснилось, они вдвоем выдержали бой с пятью мальчишками и обратили обидчиков в бегство, чем и утвердили Ирино положение в классе.
С Никой дело обстояло хуже. Она пришла вечером одна, обиженная и заплаканная. Долго не признавалась, в чем дело и только уже лежа в постели рассказала мне. Все восемь учеников в классе сразу же дружно принялись дразнить ее, называли «китайкой», «чужачкой» и почему-то «фараонной» и отказались сидеть с ней рядом. Ника была замкнутой, болезненной девочкой. Доброй, привязчивой, но не умеющей постоять за себя. Все это грозило осложнениями.
— Уезжать вам надо отседова, Вера Константиновна, — серьезно сказала Даша, когда я поделилась с ней своими тревогами. — Не приживется здесь девчонка ваша. Ирка — та другое дело, боевая, а эта миникюрненькая такая, ломкая — пропадет.
А еще через несколько дней тоже самое, но еще более серьезно, сказал мне вечером Степан:
— Уезжайте, Вера Константиновна, — сказал он, и его беременная жена энергично закивала головой. — Плохо вам тут зимой будет. Это сейчас, летом, люди теплу радуются, на улице больше сидят, а зимой замолкнет, застынет наша Со-лоновка. Как разыграется буран на три дня, дверь на улицу без мужика не отворите. Через сугроб не пробьетесь. Допустим, дровишек я вам устрою, ну, барана, скажем, купите, в подпол положите. Или там бычка… С голоду не помрете. А насчет худых людей как? Мишка с Эмкой зимой на два месяца уедут. Квалификацию подымать. А, может, и опускать, кто его знает. Избушка ваша, почитай, крайняя на селе. Это сейчас никто не тронет — если что, кто-нибудь да услышит и прибежит. А зимой и знать никто не будет. А про то, что у вас два сундука с добром все наслышаны. Опять же волки… Они, голодные, знаете, какие наглые бывают. В четыре часа уже темно совсем. Они иной раз в деревню забегают, когда и шести еще нет. А она вон из школы в шесть будет приходить,
а то и позже… — Ника побледнела и прижалась ко мне, — так что уезжайте поскорее. Все равно вам здесь не жизнь.
— Да как же я уеду, Степан? Я обещала, что буду работать здесь два года. Подписалась.
— Сходите к директору. Растолкуйте ему. Говорят, он еще не совсем разучился людей понимать. Мужик справедливый. Неужели же он грех такой на душу возьмет, чтобы всю семью вашу здесь уморить.
По дороге домой Ника тихо плакала, а я, утешая ее, обдумывала, как бы получше объяснить завтра директору наше положение. Но, очевидно, сделать это было надо, причем, не откладывая ни дня.
Но разговор с директором не дал желаемого результата. Когда я уже в восьмом часу вечера, закончив доклад о том, что произошло в МТС за день, начала сбивчиво, путаясь в словах, излагать свою просьбу, он поднял на меня очень усталые, покрасневшие глаза и сказал:
— Понимаю. Очень даже понимаю. Только и вы меня поймите. Не могу я вам ничего разрешить. Я сам… В общем, не могу. Пишите в Сельхозуправление в Барнаул. Если они меня запросят, возражать против вашего отъезда не стану. Характеристику хорошую дам. Но сам ничего сделать не могу. Так и поймите меня.
Домой я возвращалась подавленная — если мне отказывается помочь директор, если он не может помочь, вряд ли можно надеяться на то, что кто-то в Сельхозуправлении обратит внимание на мою просьбу. Опыт секретарской работы в МТС говорил, что скорее всего мое письмо затеряется в грудах других бумаг: писем, отчетов, телеграмм, памятных записок и т. д., которые я сама ежедневно отправляю в Барнаул. Во всяком случае, мне еще ни разу не пришлось найти среди полученных оттуда таких же ворохов писем, телеграмм, инструкций, опросных листов и т. д. ответа хотя бы на один из вопросов, заданных нами. И что же в таком случае делать? Попросить разрешения у директора и самой съездил в Барнаул, после того как окончится уборочная? Но она продлится еще какое-то время… и потом, как я могу оставить хотя бы на два-три дня маму и девочек? Вчерашний разговор со Сте-паном не выходил из памяти, и я понимала, что отмахнуться от того, что сказал он, нельзя. Что же делать, что делать?
Девочки играли во дворе, но, увидев меня, кинулись ко мне с радостными восклицаниями.
— Мама! — кричала Ира, — целую неделю учебы не будет. Училка в поле едет.
А Ника прибавила: — А моя училка спрашивает, нет ли у тебя расчески на продажу? Она три яичка за нее даст.
Ника, по-видимому, была горда, что и она может сделать какой-то вклад в пропитание семьи. Обычно этим занималась Ира, быстро освоившаяся в деревне и всегда выяснявшая, в какой избе продадут нам творог или масло, согласятся накопать молодой картошки или обменять на ситцевый платок пучок зеленого лука или моркови, а иногда и пригоршню стручков молодого горошка, Застенчивая Ника в подобных сделках обычно участия не принимала и сейчас была явно довольна своим успехом. Но я, слыша и понимая все это, уже не могла справиться с охватившей меня яростью — яростью, рожденной страхом и требовавшей немедленного выхода.
— Не смейте говорить «училка»! — закричала я неприятно визгливым, чужим голосом. — Не смейте говорить «учеба» и “расческа!” Если я еще раз услышу подобные слова, я… я… не знаю…