Еще несколько женщин помянули Агафью Трифоновну добрым словом, но тут Ольга, поблагодарив всех почтивших память «матери моей Агафьи Трифоновны», вежливо попросила их очистить место. В кухне уже толпилась вторая очередь поминальщиков.
В эту партию, по настоятельному приглашению Ольги, были включены и мы с мамой. Стол успели убрать, тарелки и стаканы вымыть. Принесли свежие блюда со всевозможной едой, водку, наливки, кувшины с брагой, бутылки с коричневатой жидкостью, гордо именовавшейся «портвейн». Вместо кутьи посередине стола стояла теперь большая граненая рюмка, до краев налитая водкой. Поверх нее лежал кусочек черного хлеба.
Моим соседом оказался пожилой человек с болезненным нервным лицом с неглупыми насмешливыми глазами и приятным низким голосом. Он сказал, что зовут его Илья Николаевич, что ему «не чужд литературный труд» — он работает в газете и рад познакомиться с человеком, долго жившим «не в наших палестинах». Сначала беседа у нас не очень клеилась, но после нескольких тостов, начало которым, обращаясь к покрытой черным хлебом рюмке, положил опять же Ольгин муж, а продолжили такие же как он, сытые, на вид туповатые люди, не забывавшие упомянуть под конец речи о памяти, которая, раз поселившись так и останется навсегда в сердцах присутствующих, Илья Николаевич оживился и стал задавать мне вопросы, нередко свидетельствовавшие, как мало он осведомлен о том, что происходит в мирю вообще и в Китае в частности. Он не знал, что американцы понесли большие потери в войне с Японией, что Илья Эренбург написал «Хулио Хуренито» — самую остроумную — на мой взгляд — вещь из всего им написанного. Особенно его интересовала жизнь эмиграции. Он очень удивился, узнав, что мы и не думали нищенствовать, что заграницей существовала разнообразная и интересная русская литература, издавались газеты, толстые журналы, иллюстрированные еженедельники, что в Харбине некогда было более десятка русских гимназии, высшие учебные заведения, некоторое время даже опера — в которой два сезона пел Лемешев, драма, симфонические концерты, а в Тяньцзине до самой войны существовали концессии — английская французская, японская, итальянская…
— А советская? — спросил он.
— Русская концессия раньше была, но после революции ее, по распоряжению Ленина, возвратили Китаю.
Он очень многого не знал и расспрашивал обо всем с горячим простодушным интересом. Больше всего его поразило, что я могла уехать из Китая в Америку, в Австралию, в Бразилию, наконец, но почему-то предпочла вернуться на родину. Мне казалось, что Ольга и ее муж прислушиваются к нашему разговору, но вряд ли они могли расслышать, о чем мы говорим, так как гул голосов возрастал с каждым поминальным словом.
Прощаясь, он долго благодарил меня «за расширение рамок его умственного горизонта», а потом, понизив голос, спросил:
— Скажите, правильно я вас понял — вы, правда, могли в Бразилию уехать, а прикатили сюда?
— Правильно, — улыбнулась я.
Он еще больше понизил голос и, пригнувшись ко мне, произнес:
— Знаете, мне вас даже не жаль, — и подмигнул насмешливо и грустно.
Когда все разошлись, разнесли по соседям вымытую посуду, столы и лавки, Ольга пришла к нам попрощаться, сказала, что до сорокового дня все останется по-прежнему, а там уж она решит, что делать с домом. «Пока что живите спокойненько, на прежних условиях. Дуське я сказала, чтоб не очень-то водила».
Когда дом опустел, а к Дуське проследовал очередной кавалер, я зашла в горницу Агафьи Трифоновны и, приподняв стоявший на окне ящичек, достала узелок в серой тряпице. Завтра передам эти драгоценные крупицы памяти неизвестного мне, давно умершего человека на сохранение Варваре Алексеевне.
Утром я нашла в почтовом ящике письмо с московским штемпелем. Письмо было от Милицы — моей племянницы. Списавшись с родственниками, она недели три тому назад переехала с целины в Москву и уже устроилась работать в какую-то крупную больницу. В тот же конверт было вложено письмо от ее двоюродной тетки Наталии Александровны. Просто и приветливо она приглашала меня приехать в Москву попытать счастья. Если я приеду одна, можно остановиться у них. Если же всей семьей, она снимет мне комнату в Подмосковье, на станции Лобня, с которой связана по работе. Насчет устройства на работу вряд ли сможет помочь, но, почему бы не попробовать. Возможностей в Москве все же должно бы больше. «В общем, решайте и пишите. Все мы будем рады с Вами познакомиться и по мере сил облегчить первые шаги здесь».
У меня сильно забилось сердце. Решайте! Легко сказать! Поехать одной? Нет, я не могу оставить здесь маму и девочек. Не могу хотя бы потому, что сама умру от страха и волнения за них. Пусть здесь Нина, пусть здесь Ляля с Витей — жизнь так трудна, так сложна, что просить их уделять внимание еще и моим проблемам невозможно. Поехать с мамой и девочками, оставив Татулю до весны заканчивать год в Омске? Но ведь на это уйдут все деньги, вырученные от продажи всех привезенных вещей, специально для этого предназначенных? А если я никуда не устроюсь Что тогда? Куда двигаться? На какие средства? Решайте! Но она ничего не написала — какие возможности есть в Москве. Наверное, и не могла написать. Откуда это знать очень пожилой женщине, по образованию архитектору? А, может быть, я все-таки смогу устроиться переводчиком? Сердце билось все сильнее. Все равно, решаться на что-то надо. Деньги тают, тают и запасы вещей, привезенных на продажу. Нужно, не медля устраиваться на работу здесь, в Омске, все равно на какую… или все-таки рискнуть и поехать в Москву. Только вот риск очень уж велик. Что я буду делать, если не найду там работу? Ну, какую-нибудь да найду. Посоветоваться с мамой? Не надо беспокоить ее. Она вида не подает, а сама ночи не спит.
Я схватила узелок Агафьи Трифоновны, накинула на плечи платок и побежала через двор к Варваре Алексеевне. Оба, брат и сестра, были дома и обрадовались мне. Мы обсудили похороны. Варвара Алексеевна похвалила Ольгу — «Хоть и активистка, а с материнской волей посчиталась. И батюшку привела, и монашка псалтырь читала. А поминки какие справили. Денег, поди, кучу истратили…»
— Ну что там деньги, — сказал Андрей Алексеевич. — Дом продаст, на десять таких поминок хватит.
— Да, ведь дом-то, поди, Володьке достанется. Агафья за него все душой болела…
— Держи карман шире. Выпустит твоя Ольга из рук что-нибудь. Спасибо, если Володьке тысчонку на пропой души сунет, а то и просто с крыльца сгонит…
— Брось языком-то трепать! Неплохая она.
— Неплохая, да порченая.
— Ты будто не порченый?
— Ия порченый. Все мы тут порченые — кто больше, кто меньше. Да ладно о ней. Вас-то она пока в доме оставила?
— Сказала, что до сорокового дня можем жить, а дальше видно будет. Только я и сама еще не знаю, как у меня жизнь в ближайшее время сложится. — Ия рассказала им про письмо.
— Не ездите в Москву, Вера Константиновна, — испуганно сказала Варвара Алексеевна, — Люди, говорят, скоро война будет. Москву в первую очередь бомбить станут. Здесь еще, может, спасемся как-нибудь… И вообще-то Москва страшный город. Бандиты говорят, на ходу в автобусы заскакивают и всех грабят. Пожалейте маму, девочек своих.
— Не слушайте ее, Вера Константиновна, — решительно перебил Андрей Алексеевич. — Раз такой случай представился и минуты не думайте, собирайтесь и поезжайте. Какая там война!? Кто на нас позарится? И бандитов скоро опять пересажают — это сейчас, пока паны наверху дерутся, им волю дали. Чтобы народу было о чем языком болтать. А насчет работы — так ее там, надо думать, прорва. Раз хоть махонькая зацепочка имеется, обязательно устроитесь и получше, чем здесь. В Москве вас на работу возьмут, там люди посмелее будут. Это здесь они как мешком из-за угла пришибленные. И, знайте: в опасные минуты — главное движение. Это я на себе проверил и навсегда заучил. Помните, я вам говорил, что в бегах находился?
— Помню, Андрей Алексеевич. Я все жду, что вы мне расскажите.
— Расскажу. Это в тридцать седьмом году было, когда по всей Руси великой стон стоял. Жил я тогда здесь, у Варвары и ее мужа. Нам с Варей от родителей мешочек с золотыми монетками достался. Всю жизнь отец копил. А был-то он всего лишь небольшим чиновником в городской управе и, заметьте, человеком очень честным. Но жили скромно, водочку себе отец только по праздникам позволял, и мама наша к тому же подрабатывала — уроки давала шитья и вышивания и заказы принимала. Белошвейкой была. В общем, скопили они мешочек десятирублевок… А тут революция пришла, папа в числе других заложников отдал жизнь за ее торжество, мама с год его оплакивала, а потом вдруг заболела неведомо чем и тоже померла. Варя вскоре замуж вышла. Муж ее, правда, из пролетариев был, но человек хороший, очень даже хороший — царствие ему небесное! Жили мы дружно, все вместе, в этом самом домишке, работали кто как мог: Михаил шоферил, Варя в швейной мастерской, а я на мебельной фабрике. В тридцать седьмом у Вари с Михаилом Митька сын родился. Вроде бы все хорошо, налаживается жизнь. Но тут странные дела начали твориться. А у меня со школьной скамьи два друга были — Петр и Павел, хорошие такие ребята. Мы все вместе в вечернем техникуме учились и не раз обсуждали, что это делается, и возмущались, что столько врагов кругом развелось. Ну вот, прибегает как-то вечером Петька, глаза вытаращены.
— Пашку забрали!
— Как забрали?
— А вот так. Врагом народа оказался. Диверсию готовил.
— Да когда ж он ее готовил? Целый день на работе, а вечером с нами?
— Не знаю, — говорит — когда, но это факт. Уж и в техникум сообщили и на работу. Меня завтра, как свидетеля, вызывают. А что я могу сказать? Нам он, гад, свои планы не раскрывал.
Так. А еще через два дня узнаю, Петька тоже во враги народа угодил. Ну, тут я быстро смекнул — значит и мой черед подходит. Разделили мы с Варей родительские десятирублевки. Свои она надежно припрятала, а я свои в ладанку зашил и в укромное место спрятал, собрал кое-какие вещички в мешок заплечный, распрощался и катнул куда глаза глядят. За мной в тот же вечер пришли. Ну, Михаил с Варей им сказали, что рассорился я с ними, дверью хлопнул и ушел неведомо куда. Если объявлюсь, известят немедля, а то на их площади место занимаю. Обыск у них, конечно, произвели, но ничего не взяли — уж больно бедно мы жили. А я сперва в Ленинграде ошивался, потом в Житомир перекочевал, потом в Узбекистане прятался у одного дружка. Спустя время в Киргизию на зимние пастбища подался. В Казахстане к депортированным пр