Домой с черного хода — страница 57 из 61

— Ну, беда! — сказала мне соседка первый раз, когда пестрый табор ввалился в приемный зал. — На два часа теперь оценщицу займут. Вы стойте здесь, а я пойду займу очередь к другому окошку. У них ведь обычно на всю компанию один человек с паспортом и пропиской бывает и за всех сдает. И, главное, вещи берегите. А, если какая заговорит с вами, в глаза, Боже упаси, не смотрите. Заворожит, и не заметите, как без серебра останетесь.

Слава Богу, никто не попытался завладеть моим столовым серебром, но относительно задержки очереди моя соседка оказалась права. Пожилой красивый цыган важно проследовал вперед к окошку, где ему уже давно кто-то занял очередь, открыл сумку и стал методично вынимать из нее одну за другой золотые и серебряные вещички. Столпившиеся в углу цыгане внимательно наблюдали за процедурой. Продолжалась она часа полтора. Я уже закончила свои дела, получила деньги, а он все еще продолжал вежливо спорить с оценщицей, настаивал на больших суммах, вызывая гнев застрявших по его милости людей.

А то еще раз ворвалась группа спортсменов, только что вернувшихся с каких-то состязаний из заграницы. Они были громогласны, напористы, невежливы. Закладывая джинсы, вязаные кофточки, куртки, бесцеремонно отпихивали старушек с узелками.

— Прошу пропустить, бабуля. У меня через полчаса тренировка. Сами понимаете, честь родины защищать едем.

— И не думайте пропускать — вон уж сколько назащищали. Нет уж, пусть постоит, отдохнет. — Сухонький ехидный старичок с серебряным подстаканником угрожающе выставил острый локоть. — Через сорок минут прием прекращается, а тут являются всякие. Очередь не согласна.

А я уже пробираюсь к выходу, прижимая к груди сумку с деньгами. Сейчас в магазин. Уже два дня в доме почти ни гроша — подвернулся уголь, на который пришлось ухнуть все имевшиеся в доме деньги. Надо купить что-нибудь к ужину и скорей, скорей домой, где меня ждут-не дождутся. Нет, без ломбарда мы пропали бы.

Благодарна я была ломбарду и за все услышанные там истории. Люди охотно делились горестями и радостями с соседями по медленно движущейся очереди, безжалостно срывая последние остатки романтического флера, окутывавшего. в моих — да и во многих других — глазах настоящую жизнь.

Надвинулась зима, суровая зима 1955/56 года. Наш домик быстро промерз насквозь и, чтобы сохранить в нем хотя бы относительное тепло, топить приходилось чуть ли не круглые сутки. Топили мы углем, закрывать трубу боялись и после того как все укладывались спать, дежурные — то есть опять же Марина или я — оставались сидеть у печки, поддерживая огонь. Прекращали подкидывать уголь часа в два ночи и, дождавшись, чтобы голубые огоньки перестали бегать по раскаленной угольной массе, и она подернулась седым налетом, укладывались спать. В 7 часов утра вскакивал следующий дежурный и снова разводил огонь. В трескучие морозы Таня и Марина не уходили ночевать в «запасную резиденцию» к Анастасии. Раскидывался табор в наших двух комнатках.

Чтобы не заснуть на дежурстве, я обычно брала у Наташи какую-нибудь книжку — по большей части это были сборники рассказов — надо было знакомиться с советской литературой, я знала ее очень мало. И вот, читая эти рассказы — иногда даже занимательные, — я не могла отделаться от странного чувства: мне казалось будто речь в этих рассказах идет о какой-то другой, неведомой мне стране, о других, неведомых мне людях, совершающих странные поступки и говоривших странным языком странные вещи. Сначала я думала, что виной тому моя усталость, размаривающий жар горящей плиты, но затем, просмотрев в электричке на относительно свежую утреннюю голову прочитанный накануне ночью рассказ я вдруг поняла, в чем дело — он не был плодом наблюдений и размышлений, он был просто придуман. В рассказах действовали выдуманные люди, ничуть не похожие на тех, кого я знала в Солоновке, в Омске, в Лобне, в академическом институте. В их действиях не было ничего неожиданного, они не произносили неожиданных слов, не совершали неожиданных поступков. Они не возбуждали симпатии, не внушали неприязни и с самого начала было ясно, что плохие совершат свои плохие поступки и поплатятся за это, а хорошие поступки останутся за хорошими. Но почему? Неужели писатели так мало знали жизнь? Не ходили в ломбард? Не ездили в плацкартных вагонах. Не разговаривали с почтальонами? Ерунда! Конечно, они знали жизнь почище моего. Тогда почему же? Должны они писать так? Но кто может приказать писателю, как распоряжаться своими героями? Зачем тогда вообще литература? Неужели одни дают указания, а другие беспрекословно выполняют их? А что?.. Что, если я напишу о том, что слышала в последний раз в ломбарде? О том мальчике? Напишу и пошлю в какой-нибудь журнал? В «Огонек», например? Конечно, никто его не напечатает, но, может, возвращая мне, объяснят, почему нельзя писать о том, что постоянно случается в жизни? Глупости, убеждала я себя, нечего с этим соваться. Будто мало у меня других дел… А сама, охваченная всю жизнь подавляемым писательским зудом, знала — напишу, обязательно напишу. А там видно будет.

И я действительно написала. Об обыкновенном хорошем мальчике, единственном сыне матери-одиночки, который, попав в скверную компанию, опускается, не поддержанный никем — ни замученной жизнью матерью, ни школой, ни товарищами, ни комсомолом — все ниже и ниже по ступеням нравственных понятий и кончает тем, что совершает преступление, за которое ему грозит смертная казнь. Я не показала свой рассказ никому, кроме Марины, которая нашла его — как я надеялась не только из-за любви ко мне, — не лишенным литературных достоинств, подредактировала и одобрила мою затею. Потом я достала из чемодана еще два рассказа на китайские темы, написанные еще в Тяньцзине. Один был о нескольких днях жизни в заброшенном китайском храме, который предприимчивые монахи сдавали небогатым дачникам и о непохожих друг на друга людях разных национальностей, обитавших в нем. Другой — о китайской деревенской семье, которая подобрала раненого офицера коммунистической армии, спрятала и выходила его, за что впоследствии по чьему-то доносу и ответила по всей строгости законов гражданской войны влюбившаяся в него девушка.

Я перепечатала рассказы и разослала их: о погибающем мальчике — в «Огонек», о спасенном офицере-коммунисте — в «Работницу», о жизни в китайской кумирне — в «Дружбу народов». Я не рассчитывала, что кто-то может захотеть напечатать их, меня просто интересовала реакция на них людей, которые по долгу службы должны разбираться в литературе, однако в душе какая-то надежда, по-видимому, жила. Чем черт не шутит.

Черт, увы, не хотел шутить, и жизнь шла своим чередом, трудная, суетливая, безденежная. Отослав рассказы, потеряв интерес к книгам, лежавшим на столе у Наташи, я проводила дежурства у печки в думах. В думах о детях. Ира была решительна, способна, насмешлива и постоянно оказывалась вовлеченной в споры с учителями. Болезненная, застенчивая Ника прививалась в Лобне плохо. Ее музыкальность, вместо того чтобы радовать, огорчала — никакой возможности продолжать занятия музыкой не было. Но труднее всего было в школе. Утомленные трудной жизнью, плохо образованные и плохо воспитанные учителя не умели найти подход к детям, не умели возбудить интерес к преподаваемому предмету. Между ними и учениками часто по причинам, выеденного яйца не стоившим, возникали вдруг неприятные конфликты с криками и угрозами. Как-то раз, зайдя за чем-то в школу, я очутилась в комнате, где двое взрослых людей — один из них совсем молодой человек со значком МГУ в петлице — допрашивали испуганных недоумевающих первоклашек, очевидно перепутавших калоши.

— Кто из вас скрал калоши? Признавайтесь! — наступала на них выпиравшая из кофточки особа средних лет с маленьким, сердито сжатым ртом и глазками-буравчиками, опрокидывавшая мое еще с детских лет сложившееся представление, что толстые люди не бывают злыми, — Ты? Ты?

— Погодите-ка, Магдалина Федоровна. Не сразу так, — молодой человек со значком мягко повел рукой, давая понять, что методы учительницы — не его методы. — Тут дело сложнее. Я уже провел опрос — к этим калошам признались обе мамаши…

Какой кошмар! Неужели дети обречены учиться здесь и дальше?

Надо непременно перебраться в Москву. Но только вот как? Все говорят, что это невозможно. Да я и сама понимаю. И все же хочу. В первую очередь конечно, из-за детей, но и из-за себя тоже… Какое счастье было бы возвращаться домой немного раньше… Иметь возможность принять горячую ванну, а потом пить чай и слушать игру Татули… Очень давно я не слышала, как она играет… Может, все-таки в конце концов мне повезет. Может, удастся переехать в Москву, отдать детей учиться в школу получше, взять напрокат пианино. Может, когда-нибудь мечты мои сбудутся. Успокаиваясь, я тут же начинала клевать носом. Золотые огоньки прыгали по уголькам, и мне чудилось, что я стою в тронном зале китайских императоров, в том самом, куда приходил император в роковые минуты посоветоваться со своими многоопытными предшественниками. Обшитые драгоценной парчей кресла стояли по одну сторону огромного резного стола черного дерева, чуть отступив от трона ныне здравствующего правителя. Интересно, усаживался ли на него император Пуи, когда маленьким мальчиком стал властителем Поднебесной Империи? Жаль все-таки, что мне не удалось стать его стенографисткой. Спросила бы. Как, наверное, странно было оставаться наедине со всеми этими тенями. А может, и у нас стоило бы устроить нечто подобное для общения с праотцами. Спросили бы Петра Великого, что делать. Вот бы он, наверное, затопал и заорал. И почему только так ужасно неустроенна жизнь? Можно подумать, что каждый шаг кем-то нарочно осложняется. Опять я начинаю клевать носом. Уголь догорает, больше подкидывать не буду. Минут через двадцать можно и спать идти.

А еще через несколько дней случилось нечто невероятное — среди писем, полученных из Китая, из Солоновки, из Ленинграда, я нашла одно с московским штемпелем — письмо из «Огонька». Меня просили приехать в редакцию поговорить о моем рассказе «Приговорен к расстрелу». У меня перехватило дыханье, застучало сердце, запрыгали перед глазами строчки. Не может быть, думала я, мне просто кажется. Я же просто так… и вдруг «приезжайте в редакцию…» Ехать сейчас?