Вечером, сидя с Мариной у плиты, мы обсуждали все услышанное за день, и в который раз перед нами вставал вопрос — что отвечать детям на вопросы, которые они неизбежно станут задавать в ближайшее время. Олег Андреевич утверждает, что перемен ждать не приходится, что нужно помалкивать. Но так не хотелось этому верить. Так хотелось, чтобы это был первый шаг. Куда? Шаг к жизни, когда можно будет спокойно, без оглядки, говорить детям то, что действительно думаешь, чего ждешь от них, что хочешь для них. Унизительно замолкать или переводить разговор на другую тему при их-приближении. Я хочу, чтобы они знали мои мысли. Вот вырастут, тогда сами решат, чему верить. Мы решили, что сами приступать к объяснениям не станем, но на прямые вопросы будем давать прямые ответы, хоть и без лишней резкости. Дипломатично. И еще решили, что письмо Хрущева все-таки первый шаг на пути, который приведет… Куда?
Нет, перемены все-таки происходили. В газетах стало появляться странное словосочетание «культ личности». Значение его было туманно. Очевидно, надо было понимать, что в ошибках Сталина повинны главным образом те, кто окружал его и пел ему хвалу. Оставалось непонятным, зачем было истреблять и тех, кто пел ее и тех, кто от пения воздерживался. Застрелился Фадеев, и в ИНИ мне шепотом сообщили, что он подписывал какие-то бумаги и благодаря ему, потеряли свободу, а то и жизнь, многие писатели. Александр Максимович познакомил меня с будущим редактором «Шахматной новеллы» Николаем Николаевичем Кружковым, и скоро я узнала, что он только что освободился из лагеря, куда был отправлен еще во время войны, но «только не показывайте вида, что вы знаете…» сказала мне Мирра, и я не показывала… Николай Николаевич прочитал перевод, похвалил и возвратил мне без единой поправки. Благословясь, я приступила к последнему этапу — перепечатке набело.
Тем временем пришли два пакета книг — от брата и из Америки. Среди книг нашелся сборник рассказов ирландского писателя Мэккина «Зеленые горы». Милые бесхитростные поэтичные рассказы понравились в «Огоньке» и в «Работнице», мы с Мариной поделили их и с энтузиазмом принялись за перевод, выгадывая время между перепечаткой рукописей на английском языке, авральными работами в ИНИ и утомительными нескончаемыми домашними делами.
Как-то под вечер я возвращалась из Москвы. Утром прошел дождь, и чудесный запах влажной хвои и луговой ромашки пропитал теплый воздух. От него хорошел наш неказистый поселок и мягчели озабоченные лица жителей. Передо Мной, ссутулившись под тяжестью большого деревянного чемодана, шел пожилой человек, плотный и высокий, в поношенном спортивном костюме, который был ему явно мал. Штанины едва доходили до щиколоток, открывая черные стоптанные ботинки, крупные обветренные руки торчали из рукавов.
Лагерник, конечно, подумала я и тут же вспомнила о предстоящем мне нелегком разговоре. Вчера Ника, когда я целовала ее на ночь, вдруг спросила меня шепотом:
— Мама, а что значит «вернулся из лагеря»? Это люди, которые хотели убить Сталина, да? И вообще все уничтожить? Зачем же их выпускают? Ведь они что-нибудь плохое могут сделать.
— Кто это тебе сказал?
— Настина бабушка. Она говорит, Сталин святой человек был, а его убили…
— Нет, Ника, все это не совсем так. Не бойся ничего и спи спокойно. А завтра, когда я приеду из Москвы, мы поговорим. Хорошо?
Днем я несколько раз вспоминала, что надо бы подумать, что ей сказать, но что-то всякий раз меня отвлекало, а, усевшись в электричку, вдруг забыла обо всем на свете, задремала наверное. Нехорошо. Она ведь не забудет.
Человек, идущий передо мной, остановился у края железнодорожной насыпи и с опаской рассматривал влажный глинистый скат. Непременно свалится, подумала я. Чемодан потянет его вниз, и он не удержится на ногах. Помочь бы, но я и так тащу две тяжеленные сумки. Надо сказать ему, что подальше есть лесенка, правда сломанная, но спуститься по ней можно. Здесь он обязательно упадет. Я решительно двинулась вперед и снова остановилась. Что-то очень знакомое почудилось мне в осанке этого человека. Или в походке? Он поставил чемодан, вытер рукавом лоб и повернулся ко мне. Спокойный, как у Александра III лоб, за которым, казалось бы, должны были протекать только умные, важные мысли, давно не стриженная седая борода, барски раздвоенная на конце и большие светлые глаза, уставшие, неуверенные, но сохранившие искру родного юмора.
— Ну. и встреча! — сказал он, делая шаг ко мне. — А я из лагеря прямиком к вам. Освободился за отсутствием состава преступления. Принимаете?
— Сережа!
Это был он, мой веселый легкомысленный дядя — младший брат мамы, сверстник моего старшего брата, воспылавший во время войны патриотизмом и после окончания ее решивший, что хватит шататься по свету, когда твои знания, способности и опыт могут пригодиться стране и начисто забывший, что над ним тяготеет тьма страшных преступлений — шутка ли: отец сенатор, сам он жил в Китае, служил в отделении крупного американского банка, а жена в американском консульстве и т. д. и т. п. Его арестовали вскоре после возвращения, сперва вынесли смертный приговор, потом заменили его двадцатью пятью годами, из которых он успел отбыть семь, и вот теперь выпущен на волю «за отсутствием состава преступления».
После первых восклицаний, бессвязных слов, поцелуев, Сережа указал на свой чемодан. — Ты уж извини, — сказал он. — т- Тяжесть, конечно, жуткая. Книгами набит. Да еще испанскими. Испанец, с которых мы последние три года бок о бок прожили, оставил. От него я и испанскому научился. Жаль было бросить: тут все мое достояние.
Но к нам навстречу уже бежали Ира и Ника. Одна из них сбегала за Мариной, и вскоре Сережа со своим чемоданом был доставлен к нам домой. Кто-то сбегал за Пашей и его семейством.
Незабываемая ночь! Подобную, наверное, переживали все возвращавшиеся из лагерей. В нее втиснулась вся жизнь, включая тот жуткий отрезок ее, который Сережа прожил без нас — бессмысленное, жестокое время, содержащее, однако, минуты по-настоящему трогательные и даже смешные. Торопливо, словно боясь, что его сейчас прервут, Сережа рассказывал и о людской подлости и о благородстве, о приступах отчаяния,
о героизме и о необъяснимой трусости, о философских спорах приглушенным шепотом в полутемном бараке. Мы словно окунулись внезапно в лагерный быт, познавали лагерный лексикон, лагерную жестикуляцию и еще многое-многое. И тут же вклинивались воспоминания детства, юности… «А помнишь? А помнишь», — непрерывно раздавалось за столом.
Летела ночь. Снова и снова жарилась яичница с грибами и гренками, закипал чайник, малиновое варенье запивалось крепчайшим черным чаем, который, оказывается, назывался в лагере «чифирь». Паша принес немного водки, и двух-трех рюмок оказалось достаточно, чтобы мы все приятно захмелели, и воспоминания стали еще ярче, еще ощутимей.
Дети слушали с широко открытыми блестящими глазами. Иногда у меня мелькала мысль, что не следовало бы им всего этого слушать. «А куда их девать?» успокаивала я себя, может и лучше, если они так узнают обо всем этом. Да и как можно останавливать Сережу… Правда я хотела действовать осторожно, дипломатично… Ну да ладно». Когда их все-таки удалось отправить спать, и я подошла поцеловать их на ночь, они в один голос сказали:
— Мама, а ведь он же не страшный?
— Конечно, не страшный. Он хороший. И там, где он был, и других хороших много было.
— Это Сталин ошибся?
— Наверное, ошибся. Спите, дорогие мои. И не верьте, когда вам будут говорить, что те люди плохие. Не верьте, но не возражайте. Ладно?
— А почему не возражать?
— Ну, об этом мы в другой раз поговорим. Я пойду яичницу жарить.
Было уже совсем светло. У соседей во дворе петух надсадно приветствовал зарю. Таня и мама легли спать, ушли домой и Пашина жена с Милицей, но Сережа, возбужденный, переполненный радостью бытия, не мог угомониться, и мы, оставшиеся, перекочевали в кухню. Теперь Сережа с Пашей вспоминали юность, предреволюционные дни.
«Бескозырки тонные, сапоги фасонные…» — пели они, обхватив друг друга за плечи, и я мимолетно испугалась, не услышал бы кто из соседей, но мысленно махнула рукой, а они уже пели не такую крамольную: «Кари глазки, язви вас, что вы сделали из нас…»
Как выяснилось утром, пение не осталось незамеченным. Слава Богу, слышала его только соседка, та самая, которая снабдила меня кипятком в морозное утро нашего появления в Лобне. — Из заключения, что ли, кто вернулся? — спросила она через забор.
— Из заключения.
— Я и то слышу, песни какие-то непонятные поют. Всего там наберутся. А это кто — мужик ваш что ли?
— Нет, дядя, мамин брат.
— Ишь, ты! А я смотрю, такой обширный, культурный будто, а сам в рванье одет. За что сидел-то? В торговой сети работал?
— Нет, зря сидел. Теперь разобрались и выпустили. Сейчас многих выпускают.
— И так бывает, — с сочувствием, но не без сомнения сказала она, и вдруг оживилась. — У мужика моего брат сродный тоже зря сидит. Может, и его выпустят? При нем бабушку одну сажали… Сам-то он не сажал, да не остановил их, пьяный был, не соображал ничего. Ну а они, конечно, посадили.
— Кто посадил? Кого? Бабушку в тюрьму?
— Неужто, не слыхали? Ну, бывает, что заживется какая старуха на свете — ни себе, ни людям не в радость. Ну, договорятся между собой четыре мужика покрепче. Выпьют сами, бабушке поднесут. Потом возьмут ее под коленки да под мышки, поднимут под потолок и со всего маху на пол и посадят. Минутное дело, она и охнуть не успеет.
— Но ведь это же ужасно! Это же… грех, — сказала я, чувствуя все несоответствие слова действию.
— А как же не грех? Если докажет кто на их, обязательно посадят. Только Генка наш пьяный был и не видел ничего, а его все одно забрали. Почему, говорят, не остановил? Почему не сообщил, куда надо? А, как это он пойдет на своих сообщать? Ну и засудили его на десять лет. Может, конечно, теперь разберутся, выпустят.
Сережа прожил у нас около месяца. И опять Татьяна Прокопьевна поразила меня в самое сердце, проявив удивительную чуткость и доброту. Когда через несколько дней она появилась в нашем бестолковом таборе и я, объяснив в чем дело, робко попросила позволения Сереже пожить у нас недельку, прийти в себя после всего пережитого, она ответила: