Домой с небес — страница 22 из 39

Гири… Возьмем для начала двадцать пять, тридцать… Направо… Налево…

Короткая болванка оттаскивается от стены и легко, без заминки (сейчас осрамлюсь… Окончательно потерял веру в себя… Сердце бьется, но пред кем? Актерская душа…).

Bon! сa va…[28] Тридцать пять налево… Разгон, заминка (не осрамись!). От плеча тридцать пять лезут, как на колесиках (ты видишь, сволочь трусливая…). Сразу без перехода пятьдесят пять — три пуда с лишним… Едва Олег взялся за них, огромная величина шаров сжала сердце (эдакую не сдвинешь…). Но, собрав все бешенство нерастраченной эротической муки самолюбия, жалости к себе, Олег рванул гирю, и вот каким-то чудом — мелькнул отчаянный, как молния, изуверский слоновый момент — она у плеча, совершенно ломая, раздавливая кисть. Олег слегка приседает и, о, диво, побеждает собственную неудачливость, старость, болезненность, бедность: гиря дрогнула, подалась и выперла к грязному стеклянному потолку (с ума сошел, не спускай глаз… убьет…), покачнувшись, едва не обрушившись, причиняя невыносимую ломоту плечу, переполняя сердце сумасшедшей гордостью… С размаху об землю… От стука толстая рожа высунулась из-за перегородки, но, поняв профессиональным наметанным оком, что дело идет все-таки о пятидесяти пяти кило, ничего не сказала…

Затем Олег долго крутит, тащит и подкидывает знакомые тридцать кило… Это для него ничто, почти как книга в руке, и он манипулирует ими не глядя, как попало, что с большими гирями — смертная опасность снизу, сверху, со спины, от плеча.

Затем, на удивление толстой роже, двадцать кило в четырехугольной чушке безукоризненно останавливаются, повисают на вытянутой руке, и вот уже Олег, раздувшись как вол, торжествующе влезает в душ, внутренне, однако, зная, упрекая себя за то, что такая тренировка на людях, с бьющимся от самолюбия сердцем, ему один вред. Покуда он еще помахивал двухпудовым чугунным калачиком, таким привычным ему, гимнастическая зала начала постепенно наполняться народом: двое толстых красных людей, несомненно пьяных, пришли выяснить спор с гирями в руках, худой высокий молодой человек — по предписанию врача, коричневый красавец на кольцах. Но Олег уже выжал, вывинтил, вытолкал, вырвал свои сорок минут; из-под теплого мыльного душа, с мылом в ушах, измученный, счастливый, переволнованный, но торжествующий, выкатился, как ошпаренный, на улицу.

VII

В то утро Люцифер показал свои рожки, и они целый день ссорились, гордясь, как варвары, не веря телу и его простому глубокому притяжению. Сатанея и ожесточаясь, они ругались в тесной отельной комнате среди облаков дыма, гордясь и играя разлукой, вдруг повернувшись друг к другу чужою, враждебною стороною, но внутренне, на гибель себе, не веря вовсе, что разлука возможна… О порочное удовольствие ссориться, рвать дорогое прошедшее и с каким-то злым головокружением говорить непоправимые слова. Все хрупкое, дождливое очарование этих дней вдруг показалось нереальным и тщетным. Вспоминал Олег потом, как Тереза ему говорила, что люди, как камни, которые медленно и неловко опутывает золотой паутиной небесное насекомое дружбы, чтобы когда-нибудь тысяченитяная ткань была так крепка, чтобы всех вместе, как сеть, можно было бы поднять, отделить от дна реки исчезновения, но по малейшему поводу камни вдруг начинают судорожно шевелиться и рвать с себя наряд прекрасный, потому что он стесняет их мертвую, дикую свободу небытия. И все-таки едва злая вспышка уймется, золотое насекомое памяти опять продолжает:

— Почему ты не работаешь, если ты меня любишь, почему ты не сдаешь экзамены на такси?

— Да, ты бы поискала сама работу и поучила бы улицы.

— Если очень хотят, всегда находят и выдерживают экзамены.

— Не работаю, потому что и так живу, потому что научился и так жить, выуживать, выжуливать всякие пособия, покупать башмаки на толкучке (не без гордости).

Потому что сумел тридцать лет не работать, привык к свободе.

— Получать пособие… Как будто ты инвалид, старый инвалид труда, бывший человек, а где, спрашивается, и чем ты вообще был, в чем когда участвовал активно, что ты, например, делал во время гражданской войны?

— Никогда ни в чем не участвовал, среди смятения отступления читал, открывал Ницше в Новороссийске, в козьем полушубке, был на луне и этим горжусь — всегда жил вне истории, как Люцифер, белоручка, между Индией и Гегелем (все больше подражая Безобразову). Я с трудом учился и наконец научился сокращать свои потребности, бросил курить, сам стираю, не хожу даже в синема. Вечно кручусь в аскетическом треугольнике между койкой, библиотекой, кафе и церковью, как черт, пошедший в монахи…

Катя вдруг с нескрываемой искренней горечью, так что слезы разом брызнули у нее из глаз:

— Да ведь это не жизнь… Не жизнь, я тебе говорю!

Олег ошеломлен. То, чего он так долго добивался, чему учился, чем так гордился, вдруг сгинуло, провалилось, растаяло в этом глубоком родном нутряном стоне, вопле, причитании… Да ведь это не жизнь, не жизнь. Какая-то страшная, абсолютно наивная его неправота перед жизнью, Катей и Россией раскрылась вдруг в стихийном, чавкающем дачном шуме ее слез — под свинцовым, измученным дорогой своей тяжестью небом — их горя-счастья… И снова Катя бросалась в слезы, тяжело, счастливо, истерически таяла в слезах, как земля в дожде, и, утешая ее, обнимая ее и внезапно теряя голову, Олег сжимал ее крепкие бедра, чувствовал, ощупывая их мягкую, тяжелую упругость, и вдруг, неизвестно откуда набравшись храбрости, раздвигает их, в то время как Катя как будто не замечает этого, расстегивается, в одно мгновение отодвинув юбки, ищет входа в Катино тело, а там, под юбкой, как бы нарочно ничего не надето и чулки держатся на круглых резинках, останавливающих кровь, и горячее белое мучительное тело Кати, тоже потерявшей голову от слез, чувственности, печали, неожиданности, расступается, раздвигается ему навстречу. И наконец Олег касается ее живой теплоты, кажущейся ему раскаленной, еще одно усилие, и мягкий мокрый жар обнимает его до основания, и он с бьющимся от удачи сердцем и от радости, что опасения его не сбылись и он не ослабел по дороге, не стесняясь, вдвигается как можно глубже, так глубоко, что Катя вздрагивает, инстинктивно шире раздвигая ноги, и, сама обнимая, прижимает его к себе… Но она все еще не открывает глаз, и вкус слез и знакомый зуд натруженных слезами век сладостно смешивается со слоновой тяжестью оседлавшего ее и разошедшегося тела и со сладкой болью сильных и неловких его движений внутри ее, а там, в глубине живота, почти в груди, он ходит взад и вперед, такой большой, разрывающий ее… Катя обнимает Олега все крепче и сама как попало в обалдении движет боками, но вот неловким движением они разлучились, и с отчаянной готовностью Катя раздвигает ноги во всю ширину. А Олег сам уже приноравливается, погружается в горячее тесто ее тела. Олег все не кончает. Катя судорожно цепляется за него и вдруг слабеет, сладостно, длительно слабеет и как-то по-другому, устало-благодарно все еще принимает, чувствует его горячее присутствие внутри себя.

Наконец, в первый, кажется, раз в жизни, Олег изо всех сил полностью освобождается, не вынимая, но Катя опять разволновалась, и он продолжает, и вскоре корень опять деревенеет, и Олег, радуясь этому, как школьник, снова насилует ее медленно, тяжело, упорно. Теперь Катя давно широко открыла и полузакрыла глаза и, что-то невнятно бормоча, поддает ему в счастливом обалдении слабости, почти в обмороке истомы счастья, но вот она кончила во второй раз, и страшная блаженная слабость отделяет ее от Олега. Олег, заметив это, не кончив, но с нравственным удовлетворением, отрывается от нее и, после неуклюжего, тяжело-неприличного момента слезания с тела, приваливается рядом, и оба в смущенном удивлении непоправимо молчат, уткнувшись в подушку. Катя беспокоится, но не смеет уйти в туалетную закуту. Олег, добившись, чего хотел, опять, увы, не вовремя и не от всего сердца, а в горестной борьбе самолюбий и власти, скрывая лицо в подушку, смеется, сердится, раздумывает о том, сколько уступок, денег, дисков, консомаций он от нее получит… В комнате теперь совсем темно, они все еще не говорят ни слова, и медленно сонливость одолевает их, и вот уже Катя, наплакавшись, накричавшись, налюбившись, засыпает, а Олег притворяется спящим…

Употребил-таки… Употребил — вот и все, конец мира. Употребил, завладел, врыл свою явку в новую землю… От этого сердце успокаивается, но жить как-то подлее, хоть и подлая гордость какая-то — смотри, я тоже человек, я тоже употребляю…

Все употребляют, кроме Бога… Да и то: творение — вроде совокупления с Ничто, с природой; молитва — совокупление с душой. Не потому ли так Бог преследует меня?..

Не зная, как выйти из положения, Катя продолжала спать, притворяться спящей…

Поняв это, Олег вдруг почувствовал свободу… Торопливо причесался и ушел… Ну, ничего, монах, согреша с мравием, принялся опять за «Четьи-Минеи», завтра опять за работу, за гирю, ах, стальной мой двугорбый верблюд пустыни, как я тебя люблю…

Олег шел быстро и наслаждался холодным воздухом, коловшим уши. Ночь была пустынная, и фонари неподвижно горели в снегу. Железный и четкий мир господина Никто был снова вокруг. Душа его вдруг приняла серьезное выражение, как и полагалось, лицо расправилось, и повзрослело, и сумрачно похорошело. Холод зимы вернул его в давно прошедшие годы. Он вспомнил Терезу и Безобразова, вой ветра в заколоченном доме и ночные чердачные рояльные упражнения его демона, и все сегодняшнее-вчерашнее показалось ему животным, ярко-угрюмым хаосом раскоряченных органов. Овладев Катей, он как бы освободился от нее, ее тяжелое прекрасное молодое тело лежало где-то далеко, как мраморное, на снегу. Употребил и пошел на поганых ножках. И снова Тереза, широкоплечая, худая, с огромными совьими серыми глазами, прошла перед ним, ах, если бы хоть поцеловать эти глаза — отдал бы и Катю, и Таню, и едва ли не жизнь впридачу. Он уже не понимал, зачем он это сделал, как католический епископ древних времен, разгоном междоусобий втянутый в распрю, после победоносной сечи не понимал, какое вся эта кровь имела, имеет о