Домой с небес — страница 28 из 39

«Почему ты меня не возьмешь с собой, не уведешь с собой в свою ледяную безобразовщину?» — не понимая, что влюбленный и Безобразов — понятия несоединимые, невозможные, смешные, если бы только не встретил он такого же второго, стального, стремительного, беспощадного, как смерть, человека, на легких ногах, со стеклянными крылышками — воплощение свободы, полноты, неподкупности и юмора, как сокол, как судьба, терзающего все живое, но полного до краев нерастраченным, чудовищно интенсивным электричеством жизни…

Весна наступала медленно и со страшной болью. Исподволь, как-то непрошенно, сами собою легким зеленым дымом покрылись деревья, и вдруг, среди холодных, никаких дней — ни зимних, ни осенних — небо раскрылось голубизной такой яркой, что она казалась ненатуральной, такой прозрачной, что она как бы не существовала. Все вещи были неизмеримо далеко и рядом, отчетливо видимы в малейших подробностях, и сразу вечная импрессионистическая выставка парижских улиц, окутанных разноцветным туманом, заменилась Испанией, Италией, Фра Беато Анжелико.

Автомобили оказались свежевыкрашенными, оборванные люди чистили стекла и, достигнув необычайного блеска и откинувшись на верхушке своей двойной лестницы, разглядывали себя в самодельное зеркало; лошади, кошки, собаки, старики, чахоточные, против ожидания выжившие зиму, толстые полицейские, завитые студенты, переутомленные проблемами пола, как бродячие цветы, кочевали по улицам, но Олегу, который всерьез принял свою новую роль, весна резала глаза и сердце, ибо ничто его не радовало, ничто ему не помогало собираться в дорогу жизни из своего мертвого, но такого обжитого писательско-аскетического угла… Надо! надо, надо было работать. Но за что взяться? Олег зубрил улицы, но это отнимало все-таки мало времени, он писал, читал Гартмана в библиотеке, бессознательно-жуликовато откладывая улицы напоследок… Нет, надо было до конца принять всерьез новые дни и сразу — головою в холодную воду, хотя бы для того, чтобы победить навязчивый страх перед хозяевами. На Монпарнасе он встретился со знакомым шофером-забастовщиком:

«Идем, Олег, газетами торговать!» — «Идем, только зайду домой загримируюсь под пролетария». — «Да у тебя и так блатной вид!»

Снова в аду печали. Отчалила мука от жизни вещей, сама по себе борясь за невозможность мочь… Слова судьбы, славы… Слабость…

Почва неописуемых адских острот. Свидетели разлуки: 1) дерево, на котором, с которого рвался в прошлое последний пожелтевший лист, череп Адама и скрещенные кости у его подножия; 2) улица, за полночь начисто выметенная ветром, гладкая, как спина Левиафана; 3) вывески над закрытыми лавками, перемежающийся холод ночи.

Глухота ветра, однако, отчаянно вывшего. Пустота счастья, однако, несомненно бывшего. Будущность руки: все-таки несомненно разжаться после недолгого сопротивления и выпустить память из рук. Так вечер кончается ночью, а ночь — последними, за полночь невыносимо пустыми, невыносимо печальными предрассветными часами, когда закрываются все кафе и даже гаснут огни метро.

Бессмыслица растаявшего в пальцах смысла — как вода из-под крана: било, шумело, наполняло ладони — и ничего не осталось, едва жизнь попыталась охватить, удержать, воплотить, окружить стеной вечный снежный юмор осенних дней. «Куда тебе в лето! Но ведь я еще дышу на солнце… Твое солнце само, сияя, дрожит от холода…»

Ночь опустевшей улицы, неразвратная, безвозвратная, неузнаваемая там, где только что они еще защищались, устало боролись, привычно волновались за уставшую жить жизнь, но она разорвалась под ними с отчаянным звуком истлевшего холста, и все кончилось металлическим дребезжащим звоном захлопнувшейся парадной и медленно отдаляющихся шагов, вскоре совсем переставших звучать, и снова над всем воцарился водянистый юмор осенней беспамятицы, ветряной мельницы, и ночное море забыло раньше всех, забыло о счастье.

Миры прошли над этим местом. Миры пролетели со страшным шумом своей огненной музыки, но что запомнило это место, где столько местных Гамлетов, навек расставшихся со своей ненаглядной, с облегчением закуривали уже папиросу у самой стеклянной парадной? Ничего: улица как улица, по которой, медленно взмахивая рваными крыльями, пролетает вчерашняя газета, и все было, было, было, и ничего не запомнило мертвое место — стык четырех углов и тысячи судеб…

Усталость стали; камень не в силах сохранять твердость; вода не в силах течь; огонь не в силах жечь. Внезапная призрачность мира, прозевавшего свою реальность.

«Как, мы еще живем?» Снег опускается к снегу, и где первый, где второй — уже Бог не упомнит…

Степень таяния сердца измеряется невозвратностью его прежней формы… Рука разжалась и выпустила опустевшую жизнь, и боль огромного пустого отпуска стеснила дыхание. Тщетно протщившись быть безвозвратным, все отвратительно возвратилось в холодное вранье воспоминаний… Прощай, прощай!

«О чем шумит ветер», — думал Олег, притворяясь, что ничего не понимает или оглох.

Боль весны была необычайно шумна и бестолкова. Работу было как-то мистически невозможно найти. Олег унизительно завидовал всякому рабочему, возвращающемуся с рабства, злобно-подобострастно смотрел и отворачивался, и тот ничего не мог понять.

Черепоходов со своими рассказами о заработках газетчиков перевернул ему сердце, которое, кстати, довольно легко переворачивалось, продолжая в глубине своей спать, зевать, думать все на том же правом или левом боку.

Олег одевался, как на маскарад. Взять, что ли, перчатки, руки не будут мерзнуть?

Нет, настоящий газетчик перчаток не носит, терпит, сукин сын. Но, доехав, увидел мрачную молчаливую толпу бывших людей у окошечка в глубине узкого переулка rue Croissant,[34] дожидавшихся первого издания, именуемого четвертым, дневного и малочитаемого; сердце его упало. «Il у a des mecs qui, leur joumee fmie, viennent ici prendre le pain aux malheureux»,[35] — мрачно-наставительно говорил заросший волосами пещерного вида старик, и все с особой вежливостью нищих поддакивали, и вот, после долгой толкотни, Олег на улице с пачкой газет, которую он еще не умеет держать. Мимо него пробегают подростки, бодро, громко возглашая: «'Paris Soir', tous les details!»[36] Нужно и ему кричать. Первый возглас, мучительно-странный, страшновато для него самого вырывается из его глотки.

Слишком ли громко, слишком ли тихо — не знает он еще, а ноги-сволочи сами собою выносят его на Большие бульвары. Здесь смущение его становится нестерпимым, красный, как рак, он не знает, куда деть глаза, и он кажется себе без штанов…

Нет, он сейчас не выдержит, бросит пачку, убежит на Монпарнас. Но, к счастью, первый покупатель отвлекает его внимание, он неумело раскланивается с ним, забывая отдать сдачу, и тот смущенно-презрительно напоминает ему об этом…

Азры хохуля акбы быкабазы сыганы уракарука курабасара буска буска укаса сагоса…

«'Paris Soir'!.. Quatrieme edition!»[37] Боже мой, еще тридцать штук осталось…

Этому не надоть… Время идет… Этому тоже… Поспею ли все разбазарить и встать в черед за последним изданием?.. Укба укба брасина палитесрака брасигамука… Вот если бы сейчас убили Сталина или вообще конец мира, как бы я заработал… Этому тоже не надо…

Америка поглощена морем, десять миллионов жертв… Социальная революция в Германии… Новый Христос на Монпарнасе… Эвона, не рассыпь деньги… Дурак, слишком долго ищешь… Дилетант… Укба укба… Еще пятнадцать штук…

Нет, никто не покупает, решительно никто не хочет его четвертого издания, если бы не евреи, любимые его евреи… Евреи гнездятся в пассажах по ту сторону Boulevard de Strasbourg.[38] Там ни единого покупателя, пыль, тоска заново отделанных кубистических лавок. Печаль зря проходящего весеннего дня, сквозь стеклянный потолок медленно идущего к закату. По-восточному щелкают пальцами.

Олег, овладев ролью, давая сдачу, смотрит в сторону и, нараспев, как будто страшно торопясь, возглашает свою кантилену: «Tous les details du ministere!»[39] Сутолока вокруг, и вот он уже продал сразу пять экземпляров… Снова улица. Олег суется в кафе, это не по обычаю в квартале, но огромная кассирша дает разрешение.

Неудача — сострадательные презрительные взгляды. Но в другом некто, переждав и перемучавшись, перетратив все нервы на ожидание кого-то, с дружеским облегчением подзывает его. В третьем пьяные снисходительно хамят. «Alors, on fait du commerce?» — «Non, mais laisse — le, tu vous bien que ca commence a faire autre chose»,[40] — топочет подвыпившая старуха лапами по столу. Но истинное благодеяние — это стоянка опухших от неподвижности частных шоферов… Последние две он продает сумрачному отряду полицейских, чего-то недоброжелательно ждущих в боковой уличке. И вот он уже налегке, на ходу позвякивая мелочью, измученный и довольный, озирается вокруг… Но едва он вылез на Richelieu-Drouot, группы толпящихся, толкующих на тротуаре молодых людей привлекли его взор. Негромко спорили они, медлили, нехотя расступались.

— Alors, on remet ca?

— Attends, ca va barder tout a l'heure.[41]

За новыми газетами идти не хотелось. Олег опоздал, да и сердце переволновалось.

Хотелось куда-то в толпу, толкаться, слушать. Как всегда, когда переволнуешься, сил, казалось, целая бесконечность, хотелось без конца двигаться, говорить, острить, и вдруг сразу — свинец в ногах, тоска под ложечкой, хоть садись на скамейку… Нет, газетчиком Олегу не быть!..

IX

Три дня Олег, умерши для весны и друзей, провел в аду. Парфюмерный ад этот был расположен около Porte de Clignancourt