развивались, круто менялись не только самый дух, которым пронизана моя работа, но и мои взгляды на людей и на жизнь, и мое отношение к миру — и я хочу рассказать Вам о них. Поверьте, мной движет отнюдь не самомнение. Как Вы увидите, все, что происходило со мной, влекло меня словно по какой-то предначертанной орбите к Вам, к этому часу, к этому расставанью. Так что наберитесь терпения — а потом прощайте.
Начну с самого начала (теперь все ясно и понятно от первого до последнего шага!).
Двадцать лет назад, когда мне было семнадцать и я учился на втором курсе колледжа Пайн-Рок, я, как и многие мои однокурсники, обожал порассуждать о своей «философии жизни». То была излюбленная наша тема, и толковали мы об этом весьма серьезно. Уж не помню, какова в ту пору была моя «философия», знаю только, что она была и у меня, как у всех и каждого. Все мы в Пайн-Роке были завзятые философы. Мы с такой легкостью жонглировали внушительными терминами вроде «концепция», «категорический императив» и «момент отрицания», что вогнали бы в краску самого Спинозу.
Признаться, я и сам был на это мастер. В семнадцать лет я числился в колледже среди первых философов. «Концепции» меня, по моей молодости, ничуть не страшили, а на «моментах отрицания» я собаку съел. Я разбирался в них до тонкостей. И раз уж я принялся хвастать, могу сказать, что получил самый высший балл по логике, такого балла за этот курс уже много лет не получал никто. Так что, сами видите, когда речь заходит о философии, мне и карты в руки.
Не знаю, как дела у нынешних студентов, но те, кто учился в колледже двадцать лет назад, философию принимали всерьез. Мы вечно рассуждали о боге. Бесконечно спорили, пытаясь докопаться до сути «истины», «добра» и «красоты». На все это у каждого были свои взгляды. И сегодня у меня нет желания над ними посмеяться. Мы были молоды, пылки, мы были искренни.
Одно из самых памятных событий моих студенческих лет произошло, когда я шел как-то днем по двору нашего колледжа и столкнулся со своим однокурсником по имени Д.-Т.Джоунз, тоже завзятым философом, его чаще без церемоний величали Делириум Тременс[45]. Он шел мне навстречу, и я с первого взгляда понял: с ним что-то стряслось. Он происходил из семьи баптистов, был рыж, сухопар, угловат, и сейчас, ярко освещенный солнцем, весь он — волосы, брови, веки, глаза, веснушки, даже крупные костлявые руки — отчаянно, устрашающе пламенел.
Он шел из величавого леса, в котором мы посвящали друг друга в свои тайны и совершали воскресные прогулки. Это была также священная роща, здесь мы укрывались в одиночестве, когда бились над какой-то философской проблемой. Мы удалялись сюда, когда проходили, как это у нас называлось, «испытание отшельничеством», и отсюда появлялись торжествующие, когда нам удавалось это испытание пройти.
Оттуда и появился Д.-Т. Как он мне потом сказал, он пробыл там всю ночь. Его испытание оказалось удачным. Он скакал мне навстречу большими прыжками, точно кенгуру. На скаку выкрикнул коротко:
— У меня есть концепция!
Ошарашенный, я прислонился к старому дереву в поисках опоры, а он, то и дело высоко подпрыгивая, помчался дальше, чтобы возвестить о своем великом открытии всему нашему братству.
И все же меня сейчас это не смешит. В ту пору мы относились к философии серьезно, и у каждого была своя философия. Но у всех нас был наш собственный Философ. То был почтенный и великодушный человек, выдающаяся личность, какими некоторое время назад мог похвастать почти каждый колледж — надеюсь, они не перевелись и по сей день. На протяжении полувека он был самым влиятельным и уважаемым человеком во всем штате. В философии он исповедовал гегельянство. Ход его рассуждений во время курса, который он нам читал, был весьма сложен: он начинал с древних греков и вел нас через все «стадии развития» — к Гегелю. А что же после Гегеля? На этот вопрос мы ответа не получали. Да и не искали, ведь после Гегеля у нас был Он — наш Учитель.
Сегодня «философия» нашего философа уже не кажется мне значительной. В лучшем случае это переиначенное заплатанное построение, созданное из чужих идей. Но зато значительным был он сам. Он был великолепный учитель, и заслуга его не в том, что он преподавал нам и полвека многим другим до нас свою «философию», но в том, что передал нам что-то от своего вечно деятельного, оригинального, подлинно могучего ума. Он был нашей жизненной энергией; во многих из нас он впервые вдохнул стремление задаваться вопросами. Он научил нас не бояться думать, не бояться спрашивать, научил подвергать сомнению самые священные и неприкосновенные в наших краях предубеждения и предрассудки. И, понятно, по всему нашему штату ханжи терпеть его не могли, а вот студенты души в нем не чаяли, прямо боготворили его. И зерно, которое он посеял, дало всходы, и они росли еще долго после того, как Гегель, «концепции», «моменты отрицания» и прочее погрузилось в пучину забвения.
Примерно в ту пору я начал писать. Я был редактором студенческой газеты и писал рассказы и стихи для нашего литературного журнала «Ореол», в редколлегии которого тоже состоял. Шла война. Я был слишком молод, чтобы воевать, но в первых моих пробах пера сквозят патриотические идеи той поры. Помню, одно мое стихотворение (кажется, самое первое) метило прямиком в злополучного кайзера Вильгельма. Называлось оно дерзко «Перчатка» и написано было тем же размером и в том же стиле, что и «Современный кризис» Джеймса Рассела Лоуэлла. Помню также, что с самого начала я взял весьма приподнятый тон. Поэт, писал я, это бард и пророк, он сам — грубый язык народа. Таков был и я! Именем приведенной в боевую готовность демократии я задал кайзеру перцу. Особенно мне запомнились две строчки, в которых, как мне казалось, звучал голос самой оскорбленной Свободы:
Ты бросил нам перчатку,
Так получай же по заслугам, пес!
Я запомнил эти строчки, потому что из-за них в редколлегии журнала разгорелся спор. Более осмотрительные считали, что «пес» — слишком резко: не то чтобы кайзер этого не заслужил, нет, просто слово слишком грубое, не гармонирует с высоконравственным звучанием стихотворения в целом и с литературным уровнем «Ореола». Вопреки моему бурному протесту и не считаясь со стихотворным размером, слово это вычеркнули.
В тот же год я написал еще одно стихотворение, веселое, о крестьянине, который пахал землю у себя во Фландрии и наткнулся на череп; он продолжал мирно пахать, а могучие пушки грохотали, и череп «своей ужасной тайне ухмылялся». Припоминаю и первый мой рассказ под названием «Виргинский винчестер» — про юношу из хорошей семьи, который смалодушничал было, потом набрался мужества, кинулся в атаку и погиб, но восстановил свою честь. Насколько помню, это и есть мои первые литературные опыты; сразу видно, что важную роль играла в них минувшая война.
Я говорю все это, просто чтобы показать, с чего я начинал. Это были первые шаги.
То, что со мной произошло с той поры, в последние годы не раз пытались объяснить одной историей, которая случилась со мной в колледже. По-моему, я никогда Вам о ней не рассказывал. Не оттого, что стыдился своей роли в ней, и не оттого, что боялся об этом говорить. Просто к слову не пришлось; я даже как-то про это забыл. Но сейчас, когда мы расстаемся, лучше, пожалуй, рассказать: для меня жизненно важно, чтобы одно было совершенно ясно — я отнюдь не ожесточенный мученик, не жертва чего-либо, что случилось в прошлом. Да, конечно, было время, когда меня переполняла горечь. Вы прекрасно об этом знаете. Было время, когда мне казалось — жизнь меня предала. Но теперь эта излишняя чувствительность прошла, и с ней прошла горечь. Это чистая правда.
Но вернемся к той, истории.
Как Вы знаете, Лис, когда первая моя книга вышла в свет, мой родной город на меня ополчился. И тогда так называемую «ожесточенность» книги попытались объяснить тем, что в пору колледжа меня однажды лишили гражданских прав. Теперь пайн-рокская история известна всему округу Старая Кэтоуба, а к тому времени, когда книга моя вышла, имена главных участников были уже почти забыты. Но оттого, что среди участников был я, опять пошли разговоры и ту чудовищную трагедию вновь вытащили на свет божий.
Припомнили, да помилует бог всех, кто в ту пору хранил молчание, что однажды ночью пятеро студентов повели своего однокурсника Белла на спортивную площадку, завязали ему глаза и заставили плясать на бочке. Припомнили, что он споткнулся, упал с бочки прямо на горлышко разбитой бутылки, перерезал яремную вену и за пять минут истек кровью и умер. Пятеро студентов — я, Рэнди Шеппертон, Джон Брэкет, Стоуэл Андерсон и Дик Карр — были исключены из колледжа, преданы суду, отданы под опеку родителей или близких родственников и особым постановлением лишены гражданских прав.
Все это так. Но, когда книга моя вышла в свет, историю эту истолковали превратно. Никто из нас пятерых, на мой взгляд, не стал «конченым человеком» и не «ожесточился», что и подтверждает вся наша дальнейшая жизнь. Конечно же, трагические последствия нашего поступка (а из пятерых лишенных гражданских прав по крайней мере трое — не стану говорить, кто именно, — были всего лишь зрителями) наложили темный, страшный отпечаток на нашу юность. Но прав был Рэнди, когда прошептал мне в ту ужасную ночь, пока мы стояли, бледные, беспомощные, и при свете луны смотрели, как несчастный мальчик истекает кровью:
— Мы ни в чем не виноваты… просто мы безмозглые дураки!
Да, такое чувство было у всех нас в ту ночь, когда мы в ужасе стояли на коленях вокруг умирающего товарища. И я знаю, то же чувствовал и сам Белл — он видел ужас и раскаяние на наших побледневших лицах и, умирая, пытался нам улыбнуться, что-то сказать. Он не мог выговорить ни слова, но все мы знали: если бы ему это удалось, он сказал бы, что жалеет нас, что понимает — это мы не со зла, нет, просто по глупости.
Мы убили его… его убила наша бездумная дурь… по, умирая, он только это и мог бы сказать нам в осуждение. И мы разбили сердце нашего Платона — нашего Учителя Гранта, нашего Философа… но когда в ту ночь он посмотрел на несчастного Белла и потом повернулся к нам, он тоже только и сказал вполголоса: «О господи, мальчики, как же это вы?»