И, однако, люди эти, безусловно, в чести. Они ни у кого не украли ни вола, ни осла. Они щедро и многообразно одарены, и общество благодарно рукоплещет им.
Разве великий кормчий финансов и промышленности Лоуренс Хирш к тому же не покровитель тех, кто исповедует передовые воззрения? Да, так. Его взгляды на детский труд, на испольщину, на процесс Сакко и Ванцетти и на другие несправедливости, которыми возмущались интеллектуалы, недаром славятся просвещенностью и либерализмом. Так кто же станет придираться к банкиру, если часть дохода ему приносят дети, работающие на его текстильных фабриках на Юге? Другую часть — испольщики на табачных плантациях? А третью — сталелитейные заводы на Среднем Западе, где нанимают в вооружают головорезов, чтобы они расстреливали бастующих рабочих? Дело банкира вкладывать деньги туда, где они дадут наибольшую прибыль. Дело есть дело, и требовать, чтобы взгляды человека становились между ним и его доходами, значит понапрасну к нему придираться. И у Хирша есть ревностные сторонники даже в среде крайне левых, они горячо доказывают, что такая критика с теоретических позиций — просто ребячество. Каковы бы ни были источники богатства и могущества мистера Хирша, это все случайность, это не существенно. Зато он либерал, «друг России», глава передового общественного мнения, проницательный критик своего же класса — класса капиталистов, — все это общеизвестно, и, стало быть, он — олицетворение просвещенной мысли.
Что до прочих знаменитостей, которых здесь полным-полно, никто из них ни разу не сказал: «Пусть едят пирожное!»[3] Когда бедняки голодали, эти люди страдали за них. Когда дети непосильно трудились, сердца этих людей истекали кровью. Когда угнетенных, слабых, избитых и обманутых людей по ложному обвинению приговаривали к смертной казни, они громко возмущались — если только дело было нашумевшее! Они писали письма в газеты, несли плакаты на Бикон-хилл, участвовали в манифестациях, делали пожертвования, поддерживали своим именем различные комитеты защиты.
Все так, все верно. И, однако, сейчас Уэббер чувствовал: пускай эти люди заявляют протесты и демонстрируют с плакатами хоть до второго пришествия, но если докопаться до глубоко скрытых источников их существования, окажется, что все они жиреют на крови простого человека, выжимают свои доходы из пота рабов, как и любой страж богатства и привилегий. Вся ткань их роскошного существования, эти страсти лесбиянок и педерастов, измены и любовные интрижки, что пронизывают здешний воздух, окутывая лицо ночи, точно звездная вуаль, все равно сотканы из самого обыкновенного, пропитанного потом человеческого праха, добыты из недр человеческого страдания.
Да, так оно и есть! Вот он, ответ! Самая суть! Сможет ли он — писатель, художник, — став частью этого высшего, привилегированного общества, не взвалить на себя тем самым пагубное бремя этой привилегии? Став частью этого мира, о котором он хочет писать, сможет ли он писать правду, изобразить жизнь так, как он ее видит, сможет ли сказать то, что должен? Возможно ли это совместить? Разве это светское привилегированное общество не заклятый враг искусства и правды? Разве возможно принадлежать к этому обществу и не отречься от искусства и правды? А преимущества, которые даст ему общение с этими людьми, с сильными мира сего, — разве не встанут они между ним и правдой, не заставят смягчить ее, приукрасить, а под конец и предать? И чем же он тогда будет отличаться от десятка других, которые позволили прибрать себя к рукам, соблазнились миражами богатства и благополучия и отчаянно добивались респектабельности — той позолоченной фальшивой монеты, что так часто сходит за подлинное достоинство?
Вот в чем опасность, и притом достаточно реальная. Это вовсе не плод неуравновешенности и подозрительности. Ведь такое случалось уже не раз. Сколько их было, молодых писателей, в том числе и самых лучших, — чей талант обещал так много и с первых же шагов завоевал шумное признание, а они не оправдали надежд, ибо продали право первородства за эту жалкую чечевичную похлебку. Бывало, такой тоже начинает с поисков правды, а потом на него словно найдет затмение, и в конце концов он станет поборником правды особого рода, урезанной и ограниченной. Он станет своеобразным защитником устоявшегося порядка вещей, и имя его жиреет и лоснится на страницах «Сатердей ивнинг пост» и дамских журналов. Либо он станет эскапистом, запродаст себя в Голливуд и канет в небытие. Либо как-то иначе, но все по тому же бессмысленному закону, он примкнет к той или иной группировке, клике, фракции, к тому или иному кругу в искусстве или политике и станет во главе какого-нибудь обреченного и путаного культика или изма. Этой мелкой сошки было великое множество — они объявляли себя «коммунистами» в литературе, либо поборниками системы единого налога, либо воинствующими вегетарианцами, либо проповедовали спасение через нудизм.
Кем бы они ни становились — а они кем только не становились, — они уподоблялись слепцам, которые на ощупь судят о слоне: каждый принимал какую-то частицу жизни за жизнь в целом, какую-то долю правды или полуправду за всю правду, какое-то личное стремленьице за всеобъемлющее стремление человечества. Если такое случится и с ним, Джорджем Уэббером, как сможет он воспеть Америку?
Теперь все проясняется. Взбодрившись в этот час прозрения, начинаешь находить ответы на свои вопросы. Становится понятней, как надо поступить. Теперь ясно, куда приведет путь, на который когда-то, полный надежд, охотно, даже радостно он вступил вместе с Эстер, и так же ясно стало — вдруг, окончательно и бесповоротно, — что надо порвать с ней, отвернуться от ее волшебного, пленительного мира, не то погубишь свою душу, душу художника. Вот к чему все сводится.
Но в ту самую минуту, когда Джордж понял это, уже знал, что так оно и есть, и согласился с этим, его вдруг охватило такое острое ощущение утраты, что от боли и любви он едва не вскрикнул. Неужели так никогда и не обрести обыкновенную правду и уверенность? Неужели пытке не будет конца? В юности, в пылу восторга, объятый благородным вдохновеньем, он всегда представлял себе звездный лик ночи и страстно желал очутиться среди великих мира сего, узнать высокие мечты и высокие думы. И вот мечта сбылась, вокруг те, кому он лишь издали завидовал, — и тут-то видишь: бескорыстное величие рассыпается в прах, а величавая ночь оказывается змеей, что затаилась, свернувшись в самом сердце жизни! Нигде не найти ни слушателя, ни слов для всех страстных и путаных убеждений юности! Видишь, что вера предана, а предатели, осыпанные почестями, сами стали кумирами, подменили собой веру! Видишь, что правда стала лживой, а ложь прикинулась правдой, добро — злом, зло — добром, и вся паутина жизни так переменчива, так непостоянна!
Нет, все совсем, совсем не так, как он некогда предвкушал… И, забыв, где находится, он вдруг судорожно протянул руки в невольном порыве тоски и недоумения.
17. Мистер Хирш умеет ждать
Эстер увидела движение Джорджа и встревожилась — что это значит? Отошла от своих собеседников и направилась к нему, лицо ее выражало нежную озабоченность.
— Как тебе здесь, милый? — быстро спросила она, взяв его за руку и серьезно на него глядя. — Тебя что-то расстроило?
Смятенный, истерзанный, он ответил не сразу, да еще почувствовал себя виноватым из-за только что принятого решения и сердито вскинулся, словно защищаясь.
— С чего ты взяла? — И тут же, взглянув на ее полное нежности лицо, растерянно и отчаянно пожалел о своей вспышке.
— Ну, хорошо, хорошо, — поспешно и умиротворяюще сказала Эстер, потом с натянутой полуулыбкой спросила: — Я просто хотела знать, ты… не скучно тебе? Ведь правда, удачный прием, а? Хочешь с кем-нибудь познакомиться? Кое-кого из гостей ты, должно быть, знаешь.
Он не успел ответить — из толпы выскользнула Лили Мэндл и подошла к миссис Джек.
— Эстер, дорогая, ты слышала… — сонным голосом сказала она и, увидев молодого человека, запнулась. — А, здравствуйте. Не знала, что и вы здесь. — Это прозвучало неодобрительно.
Они с Джорджем уже встречались, но только мимолетно. И сейчас обменялись рукопожатием. И вдруг лицо миссис Джек радостно просияло. Она схватила их соединенные руки и прошептала:
— Мои двое. Двое, кого я люблю больше всего на свете. Вы должны знать и любить друг друга, как знаю и люблю вас я.
Охваченная глубоким волнением, она замолчала, а эти двое все еще не разняли неловко соединенных рук. Наконец смущенно разжали руки, опустили и молча, растерянно глядели друг на друга.
И тут к ним неторопливо подошел Лоуренс Хирш. Спокойный, самоуверенный, он словно бы шествовал сам по себе. Во фраке, руки в карманы, с непринужденностью истинно светского человека он переходил от одного блестящего кружка к другому, хорошо осведомленный, осторожный, любезный, изысканный, невозмутимый, бесстрастный, образец заправилы по части финансов, литературы, искусства и всяческой просвещенности.
— А, Эстер, сейчас я вам расскажу, что нам стало известно об этом деле, — сказал он буднично, хладнокровно, тоном властной, спокойной уверенности. — Казнены два невинных человека. Наконец-то мы получила доказательства — показания, которые не разрешено было обнародовать. Они неопровержимо доказывают, что Ванцетти никак не причастен к преступлению.
Хирш говорил негромко и на мисс Мэндл ни разу не посмотрел.
— Какой ужас! — воскликнула миссис Джек, и когда она обернулась к Хиршу, глаза ее горели праведным гневом. — Чтобы такое могло случиться у нас в Америке! Страшно подумать! В жизни не слыхала такой гнусности!
Тут Хирш эдак небрежно обернулся к мисс Мэндл, словно только теперь ее заметил.
— Да, не правда ли? — сказал он, с обаятельной, однако не слишком настойчивой доверительностью, включая ее в поле своего тихого довольства. — Вам не кажется?..
Лили Мэндл явно не спешила отозваться. Она лишь неторопливо оглядела его, и в глазах ее тлела неприязнь.