Иван Алексеевич улыбнулся и замолчал.
…Припадок астмы усилился, беседа оборвалась сама собой.
Через несколько месяцев Бунина хоронили.
За церковной оградой на рю Дарю, как то всегда бывает при подобных обстоятельствах, говорили о постороннем, второстепенном, ненужном.
Потом опомнились, и кто-то со вздохом уронил настоящее слово:
— Великая гора был Царь Иван!
А когда из церкви вышла Вера Николаевна, прямая, белая, неживая, то вслух не сказали, но про себя подумали:
— Прожить бок о бок долгую жизнь с таким необыкновенным человеком, каким был Бунин, может быть и великое счастье, но что великий был этот подвиг — несомненно.
Потом сели в автокары и помчались. Возвратились из Сент-Женевьев.
Была человеческая потребность прочесть про себя и сейчас вслух стихи, написанные им почти полвека назад:
Ты мысль, ты сон. Сквозь дымную метель
Бегут кресты — раскинутые руки.
Я слушаю задумчивую ель —
Певучий звон… Все только мысль и звуки.
То, что лежит в могиле, разве Ты?
Разлуками, печалью был отмечен
Твой трудный путь. Теперь их нет. Кресты
Хранят лишь прах. Теперь ты — мысль. Ты вечен».
Андрей СедыхСАТИРИК В НЕМ БЫЛ СИЛЬНЕЕ ЮМОРИСТА
Трудно быть юмористом в эмиграции. И не потому, что не над чем посмеяться и нечего высмеивать — эмигрантская жизнь содержит немало сторон, фантастических по своей нелепости и карикатурности. Мы пробуем смеяться, но смех быстро обрывается, а улыбка становится горькой. Так уж повелось, что смех наш всегда «сквозь слезы». Должно быть, такова натура — просто смеяться мы не умеем, сейчас же кто-нибудь напомнит: над кем смеемся, над собой смеемся… Знал трех больших юмористов — Дон-Аминадо, Сашу Черного и Н. А. Тэффи. Все они принадлежали к тому поколению русских писателей, которое продолжало классическую традицию русского юмора, пропитанную гуманностью и жалостью к человеку.
Быть может, это не вполне применимо только к Дон-Аминадо. В нем сатирик всегда был сильнее юмориста. Он не только смеялся, но и высмеивал, и высмеивал подчас жестоко.
Темы свои он черпал из «нашей маленькой жизни». Никто так не умел изображать почтенных общественных деятелей, устраивающих свои собственные юбилеи, бестолковые собрания с прениями сторон и благотворительные вечера с домашним буфетом и танцами до последнего метро, как Дон-Аминадо. Некоторые его вещи написаны с блеском непревзойденным. Как забыть рассказ гарсона парижского кафе, который жалуется на своих русских клиентов? Приходят они всегда толпой и первым делом начинают сдвигать все столики вместе, словно для банкета. Французы заранее знают, что хотят выпить, и заказывают сразу. Не то русские. Сначала они требуют чай для всех, потом кричат, что передумали. Один хочет сандвич с ветчиной, другой пиво, третий чай, четвертый кофе… И гарсон никак не может разобраться в тайниках славянской души.
И в жизни Дон-Аминадо всегда был остроумным и блестящим. Знал я его очень хорошо, знакомство наше и дружба начались в те далекие годы, когда Дон-Аминадо и Алексей Толстой, еще именовавший себя графом, начали издавать в Париже детский журнал «Зеленая палочка». А потом произошло такое событие. Пришел я в зал Гаво на вечер Дон-Аминадо и на сцене увидел прелестную девушку в белом атласном платье, которая играла в его скетче. Был я тогда непростительно молод и еще не научился проходить равнодушно мимо молодых актрис.
Дон-Аминадо подвел меня к ней и представил:
— Познакомьтесь, это Андрей Седых, а это — Женечка Липовская. — И тут же, обращаясь ко мне, вылил ушат холодной воды: — Только я вас предупреждаю, дорогой, из вашей попытки начать с нею роман ничего не выйдет.
Позже, когда Женечка Липовская стала моей женой, я буквально годами отравлял ему жизнь и при встрече всегда говорил:
— Ну, какой же вы плохой психолог, Аминад. Ни один мой роман в жизни не был таким продолжительным и удачным, как роман с вашей Женечкой Липовской!
Он смотрел на меня внимательно, словно изучая, и вздыхал:
— Да, дорогой… Вы совершенный Андрюша Ющинский.
В редакцию «Последних новостей» он приходил два или три раза в неделю, сдавал свои стихи или фельетон А. А. Полякову — единственному, кажется, человеку, с мнением которого серьезно считался, а затем мы сходили вниз, пить горьковатый кофе у Дюпона. Иногда присоединялся к нам М. А. Алданов. Он любил послушать веселый разговор, но сам никогда не острил и в суждениях о людях всегда соблюдал крайнюю осторожность, — мы неспроста считали Алданова последним джентльменом русской эмиграции.
В эти годы Дон-Аминадо создал тип эмигрантского денационализировавшегося мальчика — Колю Сыроежкина, и мы наслаждались этим Колей, который постепенно стал для нас как бы живым существом.
Коля любил задавать вопросы, на которые редко получал ответы:
— Куда идет папа, когда он выходит из себя?
Или:
— Почему, когда приходят гости, мама все время пудрится и извиняется? И почему, когда гости уходят, мама говорит — слава Богу?
— Что такое нервы и как их взвинчивают?
— За что тетя Катя держится, когда она ходит по скользкой дорожке?
— И как могут все большевики висеть на одном волоске?
Славился Дон-Аминадо и своими афоризмами, которые читатели запоминали и с наслаждением повторяли:
— Волосы, как друзья, — писал он. — Седеют и редеют. Или:
— Ничто так не старит женщину, как ее возраст.
— В нормальной женской биографии — до тридцати лет хронология, после тридцати лет мифология.
— Приспособьте декольте к вашим карт-д-идантите!
— Богатые люди украшают свой стол цветами, а бедные — родственниками.
— Бросая утопающему якорь спасения, не старайтесь попасть ему непременно в голову.
Множество острых его слов никогда не было напечатано — в особенности после Второй мировой войны, когда вообще нигде он не печатался и еженедельный свой фельетон заменял письмами друзьям в Америку. «…О том, что было пережито всеми нами, — писал он в августе 1945 года, — оставшимися по ту сторону добра и зла, можно написать 86 томов Брокгауза и Ефрона, но никто их читать не станет. Поразило меня только одно: равнодушие. При встрече разговор такой: «А что, ваша мебель в порядке? — А потом прибавляет: — А у меня, вы вероятно слышали, жена депортирована…» При этом неизбежное торопливое полувсхлипывание, и через две минуты можно смело перейти на армянский анекдот и дороговизну жизни.
Вообще говоря, все хотят забыть о сожженных, как 30 лет назад хотели поскорее отбиться от польских беженцев. когда у Яра пели цыгане и Качалов декламировал Пера Гюнта… Не думайте, что я преувеличиваю, по существу это именно так. Ибо для тех, кто уцелел, Бухенвальд и Аушвиц — это то же самое, что наводнение в Китае».
Позже, в другом письме:
«Вот и сейчас — аккордеон по радио изображает национальное творчество «Парлэ муа д’Амур», а кило мяса стоит около трех долларов, хлеб и свиньи не едят, угля ни-ни, а за фунт белой муки можно иметь Полу Негри в молодости! Не удивлюсь, если зимой будут петь Бублички и Кирпичики в переводе на галльский язык».
Отзыв Дон-Аминадо о журналисте, который сотрудничал во время оккупации с врагом:
— Мерзавец. Цитирую по памяти, как любит выражаться осторожный Алданов.
О недобросовестном издателе:
— Это не книгопродавец. Это книгохристопродавец.
Или о Чеховском издательстве:
— Могила Неизвестного Писателя.
Сколько таких блестков остроумия разбросано в письмах, которые хранились у ныне покойного А. А. Полякова или в моем архиве!.. Жил он под Парижем, в городке Иер и иногда называл себя «иеромонах». И в одном из последних писем, уже тяжело больной, писал: «За автобусами не бегайте. Не проверяйте свой возраст на автобусах».
Дон-Аминадо был сатириком, достойным наследником Козьмы Пруткова, а по-настоящему он хотел быть только поэтом, писать об уездной сирени и соловьях, о золотых локонах Тани, в легкой, зимней пороше. Было у Дон-Аминадо немало шутливых стихов, сближавших его с Агнивцевым:
Джоссиана любила поэта,
Поэт воспевал любовь, —
Негра — вам странно это?
За его негритянскую кровь.
Но страсть и певучая лира
Без денег — ни то ни се.
И она любила банкира.
Который платил за все.
И когда, свою душу печаля.
Приходил поэт, для него
Открывала она крышку рояля
И играла Шопена… всего!
Когда же, страдавший одышкой.
Попадал банкир в ее плен.
Она хлопала рояльной крышкой.
Ибо зачем банкиру Шопен?
И так как вполне совершенна
Только смена концов и начал.
То поэт устал от Шопена.
А банкир от поэта устал.
Поэтому вовсе не странно.
А естественно было вполне.
Что осталась одна Джоссиана
С негром наедине.
Он чернее был крышки рояльной.
Но, любовью своей осиян.
Лишь сказал Джоссиане печально:
Лэди Джо, лэди Си. лэди Анн!
И Шопена в тонах минорных
Она сыграла не так, как всем,
А на одних только клавишах черных.
Не касаясь белых совсем.
И это тем более ценно.
Что каждый должен признать.
Как трудно в честь негров Шопена
На одних диезах играть…
В последний мой приезд в Париж мы встретились в ресторане за завтраком.
Он был уже болен, мрачно настроен и все говорил об ушедших, о смерти Бунина:
— Процессия за его гробом напоминала исход евреев из Египта…
Чтобы развлечь Дон-Аминадо, я начал рассказывать ему о Нью-Йорке, о жизни русских американцев. Он слушал, иронически улыбаясь, — об Америке сохранил плохие воспоминания, — и вдруг сказал мне лозунг, пестревший в это время на стенах Парижа:
— American, go home!
Больше я его не видел.