Несколько дней Тетя в мой кабинет не заходит. Это мне на руку, потому что несколько дней Дон молчит. Похоже, я его утомил. В какой-то момент перестал держать подобающую дистанцию и чересчур близко придвинулся: в запотевшем от моего дыхания зеркале он почти исчезает из виду, так что я сочиняю «на ощупь». Фиксирую все, что приходит на ум: состояние героя, наброски его размышлений и чувств. Надеюсь разрушить плотину молчания потоком сознания, но тот выливается в лепечущий ручеек, из которого я выуживаю малосъедобных мальков, чтобы, взвесив в ладони вертлявую их невесомость, зашвырнуть обратно на мель. Как всякая хитрая мелочь, мель блестит, но не греет.
Я с ней совсем на мели – мелюзга мелюзгой!
Когда вы одиноки, вам нету особого дела до мира вне вас. Ровно так же и миру плевать, что вы все еще есть и вы здесь. Налицо паритет интересов.
Законный вопрос: как Дону не сдохнуть со скуки?
Ответ: умереть от любви.
Ответ на засыпку. Но попробуй-ка выдумать лучше!
Пробую.
Предположим, что лучше, чем заполнять до дуэли часы списком своих безвозмездных утрат, Дон Иван не придумал – пусть ему очевидна тщетность попытки цепляться ногтями за прошлое. Это его удручает.
С другой стороны, описать под спешащий хронометр прошлое – своего рода знак вежливости: все равно что перед уходом навесить замок и положить ключ под коврик. Это его утешает.
Предположим, я дарю ему эту возможность – исповедаться.
Предположим, я предложу ему написать мой роман.
Предположим, он будет писать его вплоть до дуэли.
Но писать Дон Иван не привык. Как не привык давать письменных показаний в качестве единственного свидетеля, проходящего по делу о запланированном, но не совершенном убийстве (я о дуэли).
Судя по старым часам над камином (у Дона имеется в зале камин. В его каменном брюхе дрыхнет черная псина по прозвищу Арчи. Американский прожорливый кокер с уморительным взглядом из-под длиннющих ресниц. Мой персональный презент. Та еще сволочь! Но лучше, чем ничего: какое-никакое, а общество.), Дон замер на целых семнадцать минут. Потом задал глупейший вопрос:
– Мне писать только правду?
– Но так, чтобы не убивать ее правдой.
– Как можно правдой убить ту же правду?
– А вот как: напиши, что тебе очень страшно. Ведь тебе очень страшно.
– Похоже на то.
– А теперь напиши, что не страшно. Потому что тебе же не страшно?
– Мне и то и другое.
– Вот и первый урок: писать правду не значит не лгать.
– Ну и как же тогда мне писать только правду?
– Всего-то не лгать. Напиши теперь, страшно тебе умирать или все же не страшно.
Он пишет:
«Случается, ни с того ни с сего у меня немеет нутро и сжимается в спазмах желудок. Порой следом накатывает и тошнота. Если все это происходит от страха, значит, я страхом отравлен. А то и отравлен вдвойне, поскольку погибнуть мне не страшнее, чем убивать самому. Это в итоге и делает выбор нетрудным.
Выбор, конечно, паршивый. Но иного и вы не предложите – хотя б потому, что меня для вас нет. Вполне вероятно, не будет и вовсе. Если же я объявлюсь, то не раньше, чем состоится дуэль, и тогда вам придется общаться уже с мертвецом – или, простите, с убийцей. Так или эдак, знакомиться будете вы уже с тем, кто не я».
«Вы» – это тоже «не я», а читатель во мне.
Пожалуй, Дон прав: типично для исповедального текста – отставать от жизни на жизнь. Оттого дневники так похожи на нудные жалобы. Бесконечные извещения, что на праздник вы опоздали: вклад просрочен, депозит аннулирован, процент забрал банк в погашение грехов. В лучшем случае достается читателю катарсис, в худшем – стенания на бис.
– Есть еще, кстати, соблазн поиграть, как с наганом, в рулетку, – усмехается он. – Я тут подумал, что мог бы прилежно и долго писать твой роман, а под самый конец схулиганить и заблокировать клавиатуру на компе – всю, кроме “Enter” и “Del”.
– Это еще для чего?
– Чтобы зажмуриться и одним тычком пальца разослать себя файлом по свету – или отправить в корзину. А что? Ход, подходящий моменту. Пусть и довольно паршивый. Но другой предложить-то мне некому!
Я ему предлагаю заткнуться.
Потом предлагаю продолжить:
– Представь, будто ты – это я. И пиши, как писатель, который раньше не сочинял, потому что не знал, что писатель. Тебя так приперло, что ты взял вдруг и записал. И от того, что ты пишешь, тебе еще хуже. Словно молишься Богу, которого сам же и растоптал. Причем Бог этот – самый твой главный читатель.
– А как же другие?
– Шли их подальше! Только так ты заставишь их оставаться твоими читателями.
Он посылает, топчет и молится:
«Только я наловчился стучать по ноутбуковским клавишам, как вдруг осознал, что меня раздражает в этом процессе. В этом пощелкивании дактилоскопических каблучков, отбивающих чечетку по плиткам алфавитной мозаики.
В этой игре на рояле при помощи азбуки Морзе для аудитории глухонемых (забавно, но именно я обрекаю вас на молчание)».
– Будь проще. Не сыпь так метафорами. Думай о тех, к кому обращаешься.
– Но ведь их как бы нет!
– Штука в том, что пока нету их, тебя нету тоже.
– Кто же я в таком случае?
– В данный момент ты лишь тень – своей боли.
– Если я всего-навсего тень, то они – тени тени? Пустышки моей пустоты?
– Кто б они ни были (как бы их не было), а других у тебя собеседников нету, так что советую им угождать.
– Для чего?
– Чтобы тебя не прихлопнули, захлопнув досадливо книгу.
– А обращаться к ним напрямую мне обязательно?
– Беспроигрышный ход. Они обожают, когда автор взывает к их разуму.
– То, что я собираюсь сказать, им едва ли понравится.
– Им совсем не понравится, если ты замолчишь. Покажи, что без них ты – ничто.
– А они без меня разве лучше?
– Без тебя они лучше тебя, но без них. Потому что без них ты – ничто.
– Мне это не нравится.
– Так и пиши.
Он так и пишет:
«Вот ведь хрень! Никого из вас я не знаю, а распинаюсь тут, будто стремлюсь угодить. Между тем в моем положении пристало б послать вас подальше (не худо б, конечно, себя, но невыполнимость задачи переводит мое раздражение на безликую вашу толпу).
Кажется, догадался, в чем суть: дальше, чем вы уже есть, отрядить вас нельзя. Отныне мне можно вас только приблизить.
Такой вот оптический вздор. Размышления вслепую».
Зато сразу за ними его посещает и зрячая мысль: в чем-то существенном, думает он, ковыряние в себе напоминает копание лопаткой на утыканном минами кладбище. Чтоб не рвануло костями, нужно блюсти осторожность. Оттого он по строчкам ползет и не может встать в полный рост. Мешает боязнь невзначай надавить на взрыватель. Разнести в пух и прах то, что он по крупицам собирает каждое утро из пробудившейся боли – свое неуклюжее «я»:
«Иногда мне везет, и оно собирается из достаточно крупных осколков. Иногда, стоит дать слабину, оно рассыпается сразу на сотни обломков. Тогда мне совсем не везет. Тогда в моем “я” меня почти нету.
А еще в нем давно нету слез.
Я так долго рыдал, что в итоге рыдать разучился. Вот оно как бывает: сперва ты не можешь поверить, что в тебе столько слез, а после не можешь в себе отыскать и слезинки. Слезы, как все мы и всё в нас, конечны. Иссякают они, когда в пересохшей пустыне надежд по-хозяйски, верблюжьей колючкой, заселяется непоправимость».
Про пустыню еще ничего я не знаю, да и знать не хочу: глаза слипаются, мозги еле дышат. Их от корки до корки сдавила шнуровка извилин – не мозги, а вареная колбаса.
Я объявляю Ивану отбой и награждаю пинком, отсылая на время в бездушный и форвакуум. Пусть его понебудет, пока буду быть только я!
Утром звонит св. Герман, сообщает, что нынче суббота, и любопытствует, как там мой шизофреник.
– Набивает руку на спарринге.
– Врешь.
– Вру.
– Небось, мается дурью?
– Бось.
– А поехали за город?
– А поехали.
– А не врешь?
– Очень вру.
– И надолго у вас с ним запор? Нам тебя уже жалко.
– Может, съездим? – колеблется Тетя.
– Сама. И возьми с собой пса.
В папке отходов я нахожу кое-что насчет раздвоения личности. Дон Иван оживает и оживляется: плагиатом его не проймешь.
Я сочиняю к фрагменту подводку. Теперь отрывок подтянут, причесан и даже хорош. Я выдаю его за внезапный улов страдающей заиканием памяти, что редко теперь происходит с героем – из его давних и дозлополучных времен:
«Лет пять назад водил я знакомство с одним колоритным субъектом, из принципа употреблявшим “он”, когда его “я” рассказывало о себе в прошедшем времени. Был он отнюдь не дурак, а совсем даже доктор наук. (Правда, из института уволенный: будучи крепко под мухой, обругал декана мурлом.) Чехарду в применении местоимений чудаковатый профессор оправдывал синдромом патологической честности, не позволявшей ему ставить знак равенства между прежним собою и нынешним. “Теперь-то я понимаю: он хотел быть как все и боялся меня” – что означало примерно: “Раньше я и подумать не мог, что свихнусь и стану изгоем”, – а попутно служило сигналом – поднесите на водку. Подносили, хотя откупная стыдливая жалость чревата была обязательной пыткой беседы.
Чтобы придать постулатам своим убедительности, он уломал врача выдать справку, что диагноз его (СПЧ) очень редок, плохо исследован, практически неизлечим, но отнюдь не вредит интеллекту больного. Скорее его поощряет. Потертую бумаженцию знакомец мой демонстрировал всякому, кто начинал на него с подозрением коситься, стоило только ученому мужу удариться в рассуждения, в которых он, как всякий прочий идиот, упирал на логику и здравый смысл. “Биологически мы изменяемся ежесекундно, отчего клетки нашего организма в течение считаных месяцев подвергаются стопроцентному обновлению. Неудивительно, что и в нашем мозгу совершаются перманентные трансформации, – убеждал он, приблизившись к собеседнику на расстояние всхлипнувшей трубки и с прищуром, точно в замочную скважину, заглядывая тому в глаза. – Проведем вектор дальше, и нам открывается цель (не стесняйтесь назвать ее Замыслом Божьим): весь процесс человеческой жизни есть неустанное и, заметьте, поспешное отчуждение индивида от всего, чем он только что был. Его, так сказать, упрямое самоотвержение. Следственно, стартовый импульс, если хотите, крутящий момент существования личности – ее самоотрицание. Непрерывный отказ от себя, в котором, коли вникнуть в суть, только и видится наше спасение. Или вы не согласны?” Большинство пожимало плечами. Я тоже: порой нам, как всем идиотам, до чертиков хочется ясности».