Дон Иван — страница 17 из 67

Не успела закончиться одна вечность, как началась другая, в течение которой я утолял неуемную жажду сосками. Грудь номер три в моей жизни проигрывала второй в размерах, зато ощутимо превосходила ее неукротимой отзывчивостью. В Юльке словно проснулся звереныш. Он рычал и царапался, но ради него я снес бы всякую пытку, что доказывал со всем усердием, пока вместо груди мне на пробу не поднесли главный приз – Юлькины губы. Во мне будто что-то со стоном открылось, потом в это что-то пролился душистый поток, заполонивший прохладой мне легкие. Я всхлипнул, запнулся дыханием, скомкался сердцем, оглох и, чтобы выжить (хотя бы этим воспоминанием), воспарил из себя в поредевшую ночь.

Мало кому судьба дозволяет обозреть себя со стороны. Я поспешил извлечь пользу из своего положения и фиксировал каждый мазок на картине. Не полотно, а шедевр, в самом центре которого кофейными тенями сплетались мы с Юлькой, рисуя такое обилие рук, ягодиц, петляющих русел, такое мельканье лодыжек, лопаток, овалов, приямок, углов, позвонков, что, не происходи действие в полутьме, у меня б зарябило в глазах. Все это скопище членов взмывало, крутясь и качаясь на пружинящих волнах влечения, в беспотолочную высь (потолок будто бы растворился) – туда, где мгновенье назад я как раз отыскал свою душу. Совершенности зрелища не сумело испортить и то, что творилось украдкой на продольных границах картины, мыльно растекшихся – с двух краев рамы из масляных стен – осторожными пенками света. Под одной из них, словно в лужице, что натекла из слепого от снега окна, барахтался, точно в падучей, привязанный к спинке кровати Валерка, а напротив него, в полураздетом стекле, из-под сдвинутой пальцем дверной занавески, приплюснуто и плотоядно наблюдала Любаша. Эти два островка зимней бледности на обочине исступленной, сгорающей красками страсти оказались единственными источниками освещения для исцелявшего дух мой чрез пиршество плоти холста.

Очнулся я снова в постели в тот миг, когда Юлька, оторвав свои губы от моих (звук получился почти непристойный, но при этом как будто из детства), резко отпрянула, колыхнув серебристую крону волос, дернулась и застыла, озадачив меня полузакрытостью век да припухлой улыбкой вкруг блеснувших, некстати и хищно, зубов. Невозможно было понять, видит ли Юлька меня или того, кто ей видится в вызванной пляскою грезе. По груди текла влажными искрами дрожь. Юлька вздыхала, как-то рывком и навзрыд, и сразу опять замирала, сосредоточившись всем своим забытьем на покуда что скрытном и мне непонятном занятии. Я тщетно хватался ладонями за ее переставшее слушаться тело, чтобы нащупать в нем точку ее пробуждения. Кабы не вороватое поскрипывание кровати, сопровождавшее всякую дрожь, да взрезавшие переносицу паутинки неведомой мне и отчаянной мысли, можно было б подумать, что Юлька лишается чувств. Наблюдать за лицом, напрочь забывшим меня, было мукой.

Вдруг из Юлькиной глотки вырвался хрип, да такой утробный и лютый, что я впал в недвижность. Через миг ощутил, как страж моего всеотличия был ухватисто словлен в объятье куда нежней прежнего. В ту же секунду мне в ребра вонзилась рогатка колен, а на шее своей я почувствовал пальцы. Отныне, чуть только я проявлял нетерпение, пальцы смыкались на ней смертельным кольцом. Так началась наша самая длинная вечность, утомительнее и прекрасней которой я пока что не знал.

Я входил в Юльку так долго, так плотно, так полно и так навсегда, что мое погружение в женщину (первое в жизни!) ознаменовалось величайшим из потрясений – потрясением сотворения мира, мира нового, цельного, неразъемного и неразделимого, где нет лишнего – стало быть, нету сиротства и нету стыда, – а из того, что имеется, все пригнано встык и на совесть: от поршня и втулок до спазмов и сердцебиения. Когда сталагмит мой пробрался до самого свода пещеры и уткнулся в него острием, заслужил я особую милость – право опробовать вечность на прочность. Робко ее колупнув, я прислушался к тихому эху, расценил его как поощрение и осмелел.

Оказалась на диво податлива вечность. Поначалу опасливо, а потом все настойчивей, все жаднее, быстрее я высекал из нее проворные крылья осколков – то ли Юлькиных стонов, то ли всхлипов новорожденного времени. Я строгал и строчил его по первобытному безошибочному наитию, презрев кандалы на запястьях и сжавшие горло мне пальцы. Когда наш галоп достиг апогея, Юлька птицей вскинула руки, потешно подпрыгнула, но, никуда не взлетев, вместо полета вдруг заорала (отчего-то простуженным басом):

– Я-а-а-а-а!!! – будто долго-долго искала себя и наконец обрела.

На сей раз Любаша нам не стучала, хоть шум произвели мы знатный. Долбонос лежал рядом с кроватью, скукожившись ступнями. Узлы вышли на славу: повязка совсем не сползла. Я поглядел на дверь. Никого за ней уже не было. Лишь по стеклу ползли две полоски, как слезы. Я перевел взгляд в окно на рассвет. Было странно думать о том, что за стенами стужа. Юлька сидела в ногах у меня, обхватив руками себя за колени и спрятав меж ними лицо. Я посмотрел ей туда, где сходились две пятки. Над ними дышал длинными веками глаз в обрамлении влажных ресниц. Я смотрел на него и боялся его потревожить.

Когда я его потревожил, Юлька ничуть не роптала.

Выбиралась она тем же способом – через окно.

Много позже узнал я про треугольник, обращенный вершиною вверх, посредине которого символом Божьего ока изображается глаз. Называется эта фигура триангул.

Так вот, свой триангул нашел я в то зимнее утро. С той поры я его не терял…»

– Это уже про любовь?

– Еще нет. Про преддверие любви.

– Хорошо.

– Не совсем. Наступает черед любовных превратностей.

– Плохо.

– А будет все хуже и хуже.

– Зачем?

– Чтобы было затем хорошо.

– Хорошо.

– Хорошее слово.

– Не слово, а пухлый зверек.

– Снежок, а не слово!

– Хорошая мысль.

Мы едем в Измайловский парк и играем в снежки. Несмотря на длиннющую зиму, мне не хватает зимы: Дон Иван меня подгоняет, чтобы сбежать из детдома еще до весны.

Я строчу и строчу. Моя торопливость довольно искусна. Я доволен своей торопливостью, потому все строчу и строчу.

* * *

Девятого марта я добиваю приют. Дон Иван порезвей моего: он уже меня ждет в конце марта. Пока я туда доберусь, он как раз обустроит побег. До тех пор я веду его за руку вплоть до девятого марта.

Я веду себя за руку и говорю:


«Невзирая на сколь волшебное, столь и очевидное выздоровление, в лазарете пришлось проваляться еще пару дней. После ночных трудов я спал как убитый до самого вечера, а когда проснулся, Долбонос издал победный свист, на который в комнату тут же вбежала раскрасневшаяся Любаша.

– Не пожалеешь, – прогундосил Валерка, ковыряя пальцем в носу. – Кобылку взнуздать – не в кильку вилкой тыкать. Тут сноровка нужна. Кто-кто, а я знаю. Без отработки не свалишь. Коли Любаша взбунтуется, всем нам крендец. Она баба душевная, без раздумья погубит. Я на тот свет не спешу, а Чреватых подавно: сама за тебя поручилась. Ты нам банду не порть. Из-за тебя мы втроем удавкой повязаны. Околел бы вчера поутру – не пришлось бы мне Севу-братана кидать, да и Юлька рога бы ему нарастить не успела. Так что давай теперь, ерзай.

Долбонос свернул палицей толстый кулак.

Я взвесил все плюсы и минусы своего заточения. Минусов было побольше. Если честно, то плюсов я не нашел. Ну, может быть, только один: Юлькин запах, подложенный чистым пером в обвисшее брюхо подушки. Проснись я пораньше на пару часов, доктор был еще в лазарете. Он бы меня без лишних слов выписал. А теперь у Любаши был свой небьющийся козырь: за сохранность больных отвечала она головой, причем с шести вечера голова эта бдела над нами уже в одиночку. Днем за нашим здоровьем надзирал старый врач. Звали его Карл Карпыч, как он сам объяснял про себя, рожден был скрещением рыбы и немки; в общем-то, чистый еврей. Под имя свое он приятно картавил, под отчество был лупоглаз. Уколы Карл Карпыч в нас жалил под жизнерадостный свист, вместо брани стрелялся шрапнелью латыни. Пока доктор трудился, санитарка усердно храпела, прерываясь лишь на разминку со шваброй. По ночам, поменяв халат санитарки на халат медсестры, Любаша была беспощадно бодра, что подростков снабжало специальным видом опеки. Поговаривали, что Любашин вердикт в полной норме обходится организму недешево.

Погашать обязательства было предложено мне в клетушке медперсонала. Как девушка честная, Любаша предупредила:

– Я быстрая, но ненасытная. Придется тебе попотеть. На-ка, прими. – Опрокинув в меня стопку со снадобьем, пояснила: – Чтоб сердечко качало-качало, да не подкачало. – Потом плюхнулась на кровать и выудила коренастую сисю: – Ну, пострел, приступай!

Приступил. Отдавалась Любаша охотно и сразу, а в миг блаженства хлестала щеками матрац. В паузах я отвлекал медсестру диалогом.

– У тебя жених есть?

– Да по десятку на месяц. Я всех вас люблю.

– Так уж и всех?

– А чего? Во мне жалости знаешь сколько? Как слез у дождя. Всех в ней тут искупаю. Ведь что такое любовь? Чистая жалость и есть. Остальное все – враки.

– Ну ты хватила!

Она согласилась:

– Ладно, погорячилась. Если точно, как гирьки в аптеке, слова подбирать, то любовь – это когда тебе жалко и при этом еще не противно. Жалко так, что можешь обнять. Я жалею хоть всех, да не всех тут люблю.

– И кого ты не любишь?

– Дворника Федор Савельича да крысы опасной – Альфонса. Федьку боюсь. У него мозга злая. И телом он неудобный, колкий какой-то, прогорклый нутром. Я Савельича уважаю, но не люблю, сторонюсь. По правде, он тоже не шибко меня домогается. Знает, что не согреет, – так только, чуть вдохновит понапрасну.

– А Альфонс?

– Больно мурый. И шпилится только для галочки. Так со мною нельзя. Я хочу бескорыстно, по-братски. Я же вам как-никак медсестра!

Кто б спорил! Именно Любаша, убиравшаяся при свете дня за нашим неизлечимым сиротством, с наступлением ночи помогала нам, бесприютным приютцам, обрести мимолетный приют в своих неревнивых объятьях. В ее поощрении инцеста я нахожу не развратную мерзость кровосмешения, а наивное очарование того целомудрия, что свойственно лишь младенцам и утрачивается тогда, когда над нами впервые свершают насилие, окуная по темя в лужу стыда. Покуда свободу ее не обуздает мораль, эта природно-бесстыдная девственность упивается вседозволенностью, в основе которой – приятие бытия.